Судовой лекарь. Начало пути · Глава 15

Глава 15

Утром я сразу же отправился к этому человеку. Купец Аникеев встретил меня в дверях сам, стоя, и это уже было новостью.

— Ну, лекарь, — сказал он вместо приветствия. — Ты мне объясни.

— Что объяснить, Пров Данилович?

— А вот что. — Он прошёл к столу и хлопнул ладонью по жбану. — Гляди. Вчера налили с вечера, и по сию пору половина стоит. А раньше я к утру два таких выпивал и лежал с сухим языком.

Я сел и стал слушать его доклад о своём здоровье.

Ночью встаёт раз, иногда два, а раньше бывало по четыре. Чирей на бедре закрылся, и новых нет. Кафтан, который перешивали дважды, третьего дня сел как надо. Голова прояснилась, и он вторую неделю сам читает счета.

Ходил он, кстати, тоже сам, без стенки.

— Ты мне вот что скажи. — Пров Данилович остановился передо мной. — Я пять лет по знахаркам да по аптекарям хожу. Чего я только не пил. И травы, и капли, и порошки по три рубля золотник. И всё без толку. А ты мне велел хлеб не есть, и оттого польза. Как это понимать?

Вопрос был законный, и объяснять надо было так, чтобы он понял и, главное, продолжал делать.

— А вот так, Пров Данилович. Ваша болезнь берёт своё прямо из вашей миски. Хлеб, каша, мёд, кисель. Всё это в теле обращается в сладкое. У здорового человека оно идёт в дело, а у вас в дело не идёт и остаётся гулять по крови. Оттого и жажда, и мочи много, и раны не заживают, и глаза садятся. Оттого вы и худеете, хотя едите за двоих.

— Стало быть, я сам себя травил?

— Каждый день, три раза. — Я поглядел на него. — А порошки ваши по три рубля золотник поправить этого не могли никак, потому что не в них дело. А покуда вы по караваю в день ели, хоть всю аптеку скупите — толку не будет.

Купец сел напротив и потёр щёку.

— Складно, — сказал он. — Ну а теперь говори, чего пришёл. Ты, лекарь, нынче не за тем явился, чтобы мне брюхо щупать. У тебя лицо просительское.

Вот тут я и понял, отчего этот человек нажил склады на Цитадельской.

— Верно. Пришёл просить.

— Денег?

— Свидетелем быть.

И я рассказал ему всё.

Про долг в сто двадцать рублей, который я взял. Про подписку с обязательством доставлять уведомления. Про то, что деньги я собрал и намерен вернуть, а бумага останется у него, и с ней надо что-то делать.

Аникеев слушал, не перебивая, и лицо у него делалось всё более мрачным.

— Нет, — сказал он, когда я закончил.

— Отчего?

— Оттого, лекарь, что я тебе жизнью обязан, а глупость делать не стану. — Он развёл руками. — Ты пойми. Я купец второй гильдии. У меня векселя по всему порту, у меня подряды. А ты меня зовёшь подписаться в чужой бумаге, да ещё против человека из Компании. У них рука знаешь докуда достаёт? Он завтра слово скажет, и мне товар на таможне месяц продержат, а я на этом разорюсь.

Возразить было нечего, потому что говорил он чистую правду.

— Понимаю, — сказал я. — Тогда вот вам последний вопрос, и я уйду. Ежели бы вы сами оказались на моём месте, вы бы как поступили?

Купец задумался, а затем полез в стол за бумагой.

Он и сам не заметил, как втянулся. Так бывает со всяким мастером, когда при нём начинают неумело делать его работу.

— Дурак ты, лекарь, — сказал он с досадой, макая перо в чернила. — Ты бы и вправду пошёл да отдал деньги в руки.

— А как надо?

— А надо расписку, и не абы какую. — Он придвинул мне лист. — Пиши. «Я, нижеподписавшийся такой-то, получил от подлекаря Андрея Ильина сына Вершинина сто двадцать рублей ассигнациями в полное погашение долга, каковой долг был мною за него уплачен в августе месяце сего года». Сумму цифрами и прописью, слышишь? И число проставь, и место.

— И этого довольно?

— Нет, не довольно. Дальше пиши: «И более никаких претензий по сему долгу к нему не имею». Вот это главное. А то отдашь сто двадцать, а он завтра скажет, что было сто восемьдесят с процентами.

Я записывал, а он диктовал и злился на мою финансовую неграмотность. А что ж поделать? В болезнях я силён, они из века в век не меняются. А вот бумаги в разные эпохи отличаются.

— Пиши в двух списках. Один ему, один тебе. И на твоём чтоб он расписался своей рукой, а не приказчик его какой-нибудь. На простом писать не станем, у меня лист есть гербовый.

— А ежели не станет подписывать?

— А вот тут я тебе и надобен, — Аникеев откинулся и впервые усмехнулся. — Ежели он деньги взял, а расписки не дал, то я, посторонний человек второй гильдии, при том присутствовал и это видел. И слово моё в Кронштадте кое-что весит. Так что ему проще подписать.

Я удивлённо поглядел на него.

— Стало быть, идёте?

— Иду, — сказал купец. — Только не за твою доброту, ты не подумай. Просто дело больно ловко складывается, а я до ловких дел охоч. — Он ткнул в меня пальцем. — И вот ещё что. При нём ты молчи больше, чем говоришь. Ты, лекарь, лечить умеешь, а торговаться нет.

На шлюп я вернулся к полудню, и первым, кого я встретил, был Новицкий.

Он стоял над койкой Чекрыгина и щупал ему живот.

— Вершинин. Извольте сюда.

Я подошёл.

— Глядите. Слева мягко. Справа внизу? — Он надавил, и Чекрыгин даже не поморщился. — Второй день ничего. Стула не было, ветры пошли вчера. Просит есть.

— Давать?

— Вот я вас и спрашиваю.

Так. Вот оно опять.

Он не переспрашивал и не проверял меня по мелочи. Он просто взял и передал мне решение, и в этом было куда больше уважения, чем в любой похвале.

— Дал бы, ваше благородие. Только бульон и понемногу, ложек по десять и часто. Ежели к вечеру живот останется мягким, завтра кашу на воде.

— Отчего не сразу кашу?

— Оттого, что кишка две недели будет как выздоравливающий человек. С виду цела, а нагрузки не держит. Наляжет на кашу, и всё вернётся.

Новицкий кивнул и записал что-то в свою тетрадь.

— Вершинин.

— Слушаю.

— Вы, я гляжу, всё знаете наперёд, — сказал он ровным тоном. — Откуда, спрашивать не стану. Покуда не стану.

И ушёл.

Я постоял и подумал, что этот человек будет складывать про меня свои вопросы месяцами, а однажды выложит их все разом.

Ну и пусть складывает. Мне бы до вечера дожить.

Скородумова я нашёл в лазарете. Он сосредоточенно тёр пестиком в ступке.

— Владимир Гаврилович.

— Чего?

Голос был не его. Я обошёл кругом и поглядел ему в лицо. Веки красные, под глазами тёмное, губы сухие. Пестик он держал слишком крепко, и от этого рука мелко ходила.

Двенадцатый день, как мы убавляем ему винную порцию.

Нас по-прежнему было двое на одно место помощника штаб-лекаря, но победить я хотел честно, а потому и помогал сопернику.

— Спали нынче?

— Спал.

— Сколько?

— Слушайте, Андрей Ильич, — он бросил пестик. — Вы меня будете каждый день пытать?

— Буду.

— Так я работаю! — Он повернулся ко мне, и голос стал злым. — Я тружусь, я в срок, я ни разу не отлучился. Чего вам ещё?

— Того, что вы вторую неделю не спите и злитесь на пустом месте. Это не оттого, что вы дурной человек. Это тело просит.

— Знаю я, чего оно просит.

— И я знаю, — я подвинул табурет и сел напротив. — Слушайте. Мы уговорились убирать алкоголь не разом, а помалу, и на том стоим. Только надо ещё две вещи, а вы их не делаете.

— Какие ещё?

— Есть. Вы третий день на одних сухарях, я видел. Голодному вдвое хуже. И спать днём, ежели ночью не выходит.

Скородумов посмотрел на меня исподлобья.

— И это всё ваше лечение?

— Всё, — честно сказал я. — Больше у меня ничего нет. Ни здесь, ни, скажу вам по правде, нигде.

Он помолчал.

— Двенадцать дней, — сказал вдруг. — Я считаю, Андрей Ильич. Я, знаете, с четырнадцати лет столько не проходил.

— Знаю, что считаете, — я поднялся. — Идите к коку и скажите, что я велел вас накормить горячим. И ложитесь до вечерней склянки, я подежурю.

Он посидел, потом встал и пошёл.

Уже у трапа обернулся.

— А сколько мне ещё так?

Вот тут я мог соврать и не стал.

— Долго. Может, всегда.

— Ну хоть не врёте, — сказал Скородумов и полез наверх.

На палубе я налетел на Ермакова.

Он тащил из люка бухту линя и тащил её левой рукой, прижимая к боку. Правая висела вдоль тела.

— Стой.

Юнга остановился.

— Руку.

— Некогда, вашбродь. Боцман ждёт.

— Покажи руку, я сказал.

Он подал левую.

— Другую.

И вот тут между нами всё стало ясно без единого слова. Он поглядел на меня снизу вверх, коротко и очень взросло, а после у него за спиной кто-то грохнул бухтой троса о настил, и юнга исчез.

Просто исчез. Шагнул за шпиль, оттуда в люк, и всё.

Я постоял, поглядел в пустой квадрат люка и пошёл следом, чувствуя себя при этом очень глупо. Подлекарь четырнадцатого класса гоняется по шлюпу за мальчишкой.

В трюме было темно и полно народу. Грузили провизию, катали бочки, орали друг на друга, и в этой каше можно было спрятать полк, не то что юнгу.

Я нашёл боцмана у крюйт-камеры.

— Герасим Иванович, Ермаков где?

— Ермаков? — боцман поглядел на меня удивлённо. — На берегу Ермаков. Послал за скобяным вместе с Лебедевым.

— Давно?

— Да с четверть часа как отвалили.

Вот так.

Он не соврал. Мальчишка и правда был послан, и правда отвалил. Только послан он был, я думаю, минуту назад, и попросился сам, и Герасим Иванович его отпустил, потому что мальчишка расторопный и просить умеет.

— Как воротится, не составит ли вам труда ко мне его позвать?

— Посмотрим, Вершинин, — сказал боцман, и я понял, что не пошлёт. Не до того ему.

Дальше день у меня разошёлся так, что вспоминать стыдно.

Я поднялся наверх и стал ждать шлюпку. Шлюпка пришла через два часа, и Ермакова в ней не было. Лебедев, здоровый рябой матрос, объяснил мне обстоятельно и с удовольствием, что мальчонку оставили при подводе, потому как скобяное не всё выдали, и он там караулит.

Я сходил на берег сам. Подводы у пакгауза не было.

Я вернулся, поймал его у камбуза около четырёх и потерял снова, потому что меня в ту же минуту позвали к Федотову, у которого зашёлся кашель, и когда я через двадцать минут вышел, у камбуза стояла одна пустая бадья.

К шести я поймал себя на том, что уже который час хожу по шлюпу, высматриваю и понимаю, что это смешно. А потом меня взяла злость на себя.

Потому что я весь день гонялся за мальчишкой вместо того, чтобы сделать единственную правильную вещь. У него под коркой на кисти сидел гной. Я это знал с полудня. И я, вместо того чтобы пойти к Новицкому и сказать одно слово, играл в догонялки, потому что мне, видите ли, не хотелось выдавать его начальству.

Я сидел в лазарете, глядел на свечу и очень отчётливо понимал, чем это кончается. Кончается это тем, что через несколько суток мы уходим, а у меня на борту мальчишка, у которого зараза пошла в кровь, и списывать его будет уже некуда, потому что мы будем в море.

Записку Евграфу Саввичу я отправил ещё в третьем часу с береговой шлюпкой и написал коротко: буду нынче ввечеру в «Якоре» по нашему делу, к семи.

Впервые за полтора месяца место и час назначал я, а не он.

К семи я отправился в «Якорь».

В кабинет я поднялся первым и сел так, чтобы дверь была передо мной, а свеча сбоку.

Аникеев сел справа, положил на стол свою книжицу и стал ждать с совершенно скучающим видом.

Евграф Саввич вошёл через четверть часа.

— Андрей Ильич! — Он раскинул руки. — Голубчик, вот радость-то. Сами позвали, я даже удивился.

На четырёх ступенях лестницы он дважды брал воздух ртом.

— Садитесь, Евграф Саввич.

— Сяду, сяду, — он опустился и с любопытством поглядел на купца. — А это у нас кто?

— Аникеев Пров Данилович, купец второй гильдии.

— Очень приятно, — Евграф Саввич улыбнулся чересчур добродушно. — Только вот незадача, Андрей Ильич. Дело-то у нас с вами приватное. К чему тут посторонние?

— К тому, что при расчёте нужен свидетель.

— Ах, при расчёте, — он покивал. — Голубчик, да мы с вами по-родственному, без чинов. Отпустите вы Прова Даниловича, чего ему тут сидеть.

Вот он, первый ход. Убрать свидетеля.

— Свидетель останется, — сказал я.

— Ну зачем же так сухо…

— Иначе расчёта не будет.

Евграф Саввич поглядел на меня, и в его светлых глазах впервые за всё знакомство мелькнул интерес.

Аникеев зевнул в кулак и стал разглядывать потолок.

— Ну как угодно, — сказал Евграф Саввич. — Извольте.

Я достал деньги. Накануне поменял серебро и медь на ассигнации у менялы.

— Сто двадцать рублей ассигнациями. Мой долг, выкупленный вами в июне. Извольте пересчитать.

Он не притронулся.

— Голубчик, — сказал он мягко. — Ну кто же так делает? Спрячьте, спрячьте.

— Отчего же?

— Оттого, что деньги эти ничего не решают, — Евграф Саввич сложил ладони на скатерти. — Вы, Андрей Ильич, кажется, вообразили, будто я вас за сто двадцать рублей купил, а теперь вы их отдадите и станете вольным казаком. Так нет же. У меня в конторке лежит не долговая расписка. У меня лежит подписка, а в ней сказано, что вы обязуетесь доставлять уведомления. Про деньги там одна строчка, а про уведомления весь остальной лист.

Он говорил и глядел на меня с искренним сочувствием, как объясняют ребёнку.

— Читал я эту подписку, — сказал я. — И вот что там сказано в конце. Что, буде я не исполню, вы вольны взыскать с меня долг по всей строгости закона.

— Именно так.

— Стало быть, вся сила вашей бумаги в том, что вы можете взыскать долг. Это и есть ваш кнут, других там нет. А ежели долга не станет, то и взыскивать нечего.

Я подвинул к нему деньги.

— Долга не станет через минуту.

Это была штука тонкая, и я сам додумался до неё не сразу. Точнее, подсказал мне капитан Головнин.

Всякая бумага сильна не тем, что в ней написано, а тем, что за ней стоит. Написать можно что угодно. Обязать человека доставлять уведомления нельзя ни по каким законам, такое обязательство ни один суд и слушать не станет. Держалось оно на одном: не станешь доставлять — посажу в яму за долг. Долг настоящий, яма настоящая, и вот на этом всё и стояло.

Убери долг — и остаётся лист бумаги, по которому взыскать нечего.

Более того, в суд он с ней не сунется никогда, потому что там первым делом спросят: а за какие такие уведомления вы, милостивый государь, платили сто двадцать рублей подлекарю с военного шлюпа? И объясняться придётся уже ему.

Евграф Саввич молчал.

Он глядел на деньги и, я думаю, соображал не хуже меня.

— Складно вы рассудили, — сказал он наконец. — Кто научил?

— Сам.

— Врёте, голубчик, — он улыбнулся. — Ну да ладно.

И тут он выложил свой козырь.

— А ведь тетрадочку-то вы мне уже отдавали, Андрей Ильич. Своей рукой писанную. И не одну.

— Одну.

— Пусть одну, — он подался вперёд, и голос сделался ласковым до приторности. — А теперь представьте. Приходит к Василию Михайловичу человек и говорит: «А известно ли вам, что ваш подлекарь Компании тетрадки носит?» И тетрадочку показывает. Вы там, голубчик, много чего понаписали. Про кают-компанию, про капитана, про провизию.

Он откинулся, довольный.

— И что вы тогда делать станете? С распиской вашей, при свидетеле, отдав долг честь по чести?

Вот теперь стало по-настоящему интересно.

Ответить мне надо было так, чтобы отбить угрозу и при этом ни в коем случае не проговориться, что Головнин всё знает и тетрадь читал. Потому что капитан велел мне сдавать её и дальше, а канал, о котором догадался противник, не стоит ничего.

Значит, отбивать надо не правдой, а его же логикой.

— Хорошо, — сказал я. — Пойдёмте по порядку. Приходит человек к капитану. Кто?

— Найдётся кто.

— Найдётся. И приносит тетрадь, писанную моей рукой. И первое, что у него спросят, это откуда она у него взялась.

Евграф Саввич промолчал.

— А как он объяснит, я не знаю, — я говорил спокойно, потому что спешить тут было некуда. — Тетрадь-то не потерянная. Её я отдал в руки, в трактире, человеку, который дал за неё деньги. Стало быть, чтобы предъявить капитану мою вину, надобно сперва рассказать, кто её у меня требовал и зачем.

Я поглядел на него, понаблюдал за реакцией Евграфа Саввича, а затем добавил:

— И тогда получается вот что. Есть подлекарь, который сдуру писал в тетрадку то, что и на набережной болтают. А есть люди, которые нарочно, за деньги, заводили глаза при капитане, идущем с государевым поручением. Как по-вашему, кем из нас двоих Василий Михайлович займётся прежде?

В кабинете стало тихо.

Аникеев перестал разглядывать потолок и с интересом поглядел на Евграфа Саввича.

— Занятно, — сказал тот. — Занятно, голубчик. Вы за полтора месяца сильно переменились.

— Пришлось.

Он побарабанил пальцами по скатерти, и я видел, что он считает.

И вот тут я сделал то, ради чего, собственно, всё и затевал.

— Евграф Саввич, давайте начистоту. Вы мне не враг, и я вам не враг. Я вам был должен, а теперь не должен. Только это не значит, что мы с вами больше не знакомы.

Он поднял бровь.

— Это как понимать?

— А так, что я к вам заходить не перестану, — я пожал плечами. — Мы уходим на два года. Воротимся, и я, может, снова буду в Кронштадте, и вы тут будете. Люди мы знакомые. Ежели я в дороге увижу что-нибудь любопытное про дела Компании, отчего бы мне вам про это не рассказать? По-приятельски.

— Задаром? — прищурился он.

— Задаром. Денег ваших мне больше не надобно, и бумаг тоже. А поговорить с умным человеком я всегда рад.

Капитан просил, чтобы я продолжал передавать тетради. И, скорее всего, спрашивать с меня их будут в ближайших портах. Именно поэтому и пришлось сохранить эту связь. Если бы не просьба Головнина, я бы сейчас окончательно разорвал отношения с Компанией.

Он смотрел на меня долго.

Тут я, признаться, рисковал. Он мог почуять подвох и упереться. Только я рассчитывал на одну простую вещь, которую усвоил ещё в прошлой жизни. Люди вроде него больше всего на свете верят, что всякого можно купить, а сразу после этого верят, что даром служат из тщеславия.

И он купился.

Не потому, что дурак. А потому, что подлекарь, отдавший долг и всё равно готовый служить, в его картине мира куда надёжнее должника. Должник служит из страха, а страх кончается. Этот, стало быть, служит из уважения к Компании, из желания выслужиться, из чего угодно.

Ему это было лестно.

— Ах, Андрей Ильич, — сказал он почти нежно. — Вот за это я вас и приметил. Умеете вы себя поставить.

— Стало быть, подпишем?

— Подпишем.

Расписку он читал долго и придирчиво, дважды переспросил про «более никаких претензий по сему долгу не имею» и один раз поглядел на Аникеева.

Купец глядел в стену с непроницаемым лицом.

Подписал. Оба списка. Аникеев расписался ниже, крупно и разборчиво, и поставил число.

Один список я сложил вчетверо и убрал за пазуху.

— А бумагу мою не отдам, — вдруг сказал Евграф Саввич, будто прочтя мои мысли.

— Она вам без надобности.

— Без надобности, — согласился он. — А пусть полежит. Мне так спокойнее, голубчик.

И вот на этом мне сделалось не по себе.

Всё вышло по-моему. Долг отдан, расписка при свидетеле, бумага мертва. А он сидел и улыбался, и уступил слишком легко для человека, который потерял свой единственный крючок.

Уже прощаясь, когда он встал и мы пошли к двери, я в последний раз поглядел на него как лекарь.

И то, что увидел, мне не понравилось совсем.

За две недели он сдал заметно. Одышка теперь была не только на лестнице. Лицо желтоватое, веки набрякли. А главное, он стоял, переваливаясь с ноги на ногу, и, когда шагнул, я разглядел, как туго сидят на нём сапоги.

Ноги отекли настолько, что он в свою обувь еле влезал.

Сердце сдаёт быстро. Что-то я и в самом деле начинаю сомневаться, что доживёт он до нашего возвращения.

И вот тут во мне на секунду поднялось нехорошее.

Смолчи, доктор. Он тебя полтора месяца за горло держал.

Но я всё же не смолчал. Не в моих принципах.

— Евграф Саввич.

— Что, голубчик?

— Сядьте на минуту. Я вам скажу как лекарь, а вы делайте что хотите.

Он сел, глядя на меня с интересом.

— У вас сердце больное, — я говорил коротко и по-деловому, потому что жалеть его я не собирался. — Оно не гонит кровь как должно, оттого вода собирается в теле. Ноги ваши отекают, оттого и сапоги жмут. Оттого и одышка, и лестница вам тяжела. Это не старость.

— И что же делать?

— Соль долой. Совсем. Ни солёного, ни копчёного, ни рыбы солёной. Спать с двумя подушками, высоко, а не плашмя, иначе ночью станет душить. Ноги на ночь класть повыше. Пешком ходить помалу, но всякий день. И вина не пейте вовсе, хоть вы его и так не пьёте, я заметил.

— Заметили, — тихо сказал он.

— Заметил в первый же вечер. И то, что вы к рюмке не притрагиваетесь, тоже.

Евграф Саввич помолчал.

А потом сказал такое, чего я не ждал.

— Мне про сердце ещё в Петербурге сказывали, — проговорил он спокойно. — Года полтора назад. Лекарь был хороший, немец, дорогой. Сказал, что жить мне года три, ежели буду беречься, и год, ежели нет.

Он поглядел на меня.

— Так что вы, Андрей Ильич, ничего нового мне не открыли. Я это всё знаю получше вашего.

— Тогда отчего не бережётесь?

— А затем и не берегусь, — он вдруг усмехнулся, и усмешка вышла совсем другая, живая. — Мне, голубчик, надо успеть. Дела свои устроить. У меня, знаете ли, тоже не всё в жизни просто.

— А порошки он вам не прописывал?

— Как же, прописал. Только бросил я: тошно от них стало.

Наперстянка, стало быть. И бросил, потому что тошнило, а тошнило оттого, что дозу ему дали лошадиную. Здесь их всегда дают лошадиную.

Он поднялся, взял шляпу и уже у самой двери обернулся.

— А за совет благодарствую. Про подушки я запомню.

Гребец вёз меня к шлюпу в темноте, и я сидел на банке и считал.

Долг отдан. Расписка в двух списках, одна за пазухой, подписана его рукой при постороннем свидетеле второй гильдии. Взыскивать с меня нечего. Подписка обратилась в лист бумаги, который годится разве что печку растопить.

Наконец-то разобрался с долгом прежнего Вершинина.

Только радости отчего-то не было.

Во-первых, я по-прежнему не знал, кто на шлюпе второй человек Компании. Евграф Саввич обмолвился про него в июле и с тех пор не поминал ни разу, а я не спрашивал, потому что спросить значило показать, что мне это важно.

Во-вторых, тетрадь я буду вести и дальше. Так велел капитан, и в этом теперь мой прямой интерес. Покуда Компания думает, что у неё есть глаза при Головнине, глаза эти будут показывать ей ровно то, что нужно нам.

А в-третьих, он отпустил меня слишком легко.

Человек, который два месяца плёл вокруг меня сеть, за один вечер потерял деньги, крючок и остался этим доволен. Так не бывает.

Разве что у него есть что-то ещё, о чём я не знаю.

Вот только размышлять об этом времени нет. Ещё несколько дней, и мы выходим в море.

На шлюп я в тот вечер вернулся не сразу.

Мне надо было забрать из каморки при кузнечной артели свои склянки и корпию, потому что послезавтра станет уже не до того. Каморку эту мне уступил кузнец, я принимал в ней больных две недели, а нынче пришёл сворачивать хозяйство.

Свеча горела на бочонке. За стеной остывала кузня, и потрескивало.

В дверь стукнули, когда я увязывал последний узел.

— Открыто.

Ермаков вошёл и остановился у порога.

Он был без шапки, в одной рубахе, и я с одного взгляда понял, что дело плохо.

Лицо блестело от пота. Стоял он, ссутулившись и прижав правую руку к животу, придерживая её левой. И его знобило, я видел, как ходят плечи.

— Вашбродь… — голос сел. — Вы сказывали, коли что, приходить. Я в лазарет не могу, там народ.

— Сказывал. Садись к свету.

Он сел на чурбак, и я подвинул свечу.

Правая кисть распухла вдвое. Ссадина, которую я хвалил четыре дня назад, вздулась под коркой и стала лиловой, а по тыльной стороне кисти кожа лоснилась и была натянута.

Я снял корку зондом, и оттуда пошло.

— Терпи.

Он не издал ни звука.

Я выпустил всё, промыл раствором, и вот тут увидел то, от чего внутри у меня похолодело.

От запястья вверх по предплечью тянулись красные полосы. Не пятна, а именно полосы, узкие, идущие ровными дорожками к локтю.

Я тронул их пальцем. Горячие и болезненные по всей длине.

Для здешних людей это была просто краснота. Для меня приговор с отсрочкой.

— Мне надо поглядеть под мышкой.

— Чего под мышкой-то? — он поглядел на меня с недоумением. — Рука вот она.

— А зараза уже не в руке. Гляди сюда, — я провёл пальцем вдоль полосы, не касаясь. — Видишь дорожки? Она по ним идёт вверх. И упрётся под мышкой в железы.

— И чего?

— А то, что железы её покуда держат. Это последняя застава. Покуда держат, ты жив.

Ермаков молчал, разглядывая свою руку.

— Раздевайся, — сказал я. — Рубаху долой.

Он не двинулся.

— Не надо, вашбродь.

— Ежели зараза дошла до желёз, у нас с тобой два дня. Может, три. А после ты сгоришь, и я тебя не спасу ничем. За три дня сгорает и сорокалетний мужик, а ты не мужик.

— Так вы её выпустили.

— Выпустил из кисти. А что ушло выше, того не выпустил. И покуда не пощупаю, не узнаю.

Юнга сидел и молчал, прижимая к себе больную руку.

— Вашбродь, вы завяжите как есть, — сказал он наконец. — Я потерплю. Пройдёт.

— Не пройдёт.

— Пройдёт, — упрямо повторил он. — Я крепкий.

Меня начало это злить.

— Слушай сюда, — я говорил тихо, потому что кричать тут было нельзя. — Мы скоро уходим в море. На два года. Там нет ни госпиталя, ни лекарской, ни берега. Ежели с тобой это случится там, я буду держать тебя за руку и смотреть, как ты помираешь, потому что больше мне делать будет нечего. Понял ты меня?

Он поднял на меня лицо, и я увидел, что он смертельно напуган, только пугало его вовсе не то, о чём я говорил.

— Не могу я, — сказал он совсем тихо.

— Отчего?

Он молчал.

— Ермаков, я лекарь. Я за месяц пересмотрел сотню с лишним человек догола. Мне на тебя глядеть не любопытно, мне надо пощупать одно место, и всё.

— Не могу.

И вот тут я разозлился по-настоящему.

Я вымотался за этот день до последней нитки, у меня на руках был мальчишка, который через двое суток мог умереть от заражения крови, и мальчишка этот упирался в какую-то дурь.

— Хорошо, — сказал я и встал. — Тогда сделаем так: я иду на шлюп, докладываю господину Новицкому, и завтра тебя смотрит он. При Прошке, при Скородумове и при ком велит. И списывают тебя на берег, потому что негодных мы в плавание не берём.

Он вскинулся.

— Не надо!

— Тогда рубаху.

Мы смотрели друг на друга через свечу, и я видел, как он сдаётся.

Он сдавался медленно, страшно. Так сдаются, когда идти уже некуда. Опустил голову. Посидел. Потом здоровой левой рукой стал развязывать ворот, и пальцы у него не слушались.

— Вы… — выговорил он и остановился.

— Что?

— Вы дверь притворите.

Я притворил дверь и вернулся к свече.

Он стянул рубаху через голову. И тут, признаться, я увидел совсем не то, что ожидал.