Судовой лекарь. Начало пути · Глава 17

Глава 17

— Сказывали, будто прибудет комиссия, — закончил свою мысль Врангель. — Перед выходом. Приёмная.

Литке присвистнул.

— Так это ж дело обыкновенное. Осмотрят шлюп, да и всё.

— Не всё, — барон покачал головой. — Мне ещё в Петербурге сказывали, что нынче велено строже. Из-за прошлого года.

— А что в прошлом году?

— А в прошлом году с одного транспорта, что шёл в Архангельск, полкоманды слегло, и оказалось, что провиант принимали по бумагам, а бумаги писали, не глядя в бочки. Дошло до министра. С тех пор велено поверять не бумаги, а то, что за бумагами.

Он сделал важную паузу.

— И людей тоже.

— Как это людей? — спросил я.

— Поимённо, — Врангель развёл руками. — По списку. Выкликают, человек выходит, и всё сходится либо не сходится. Кто таков, откуда, по каким бумагам взят.

Литке засмеялся.

— Ну, у нас-то сойдётся.

— У вас сойдётся, — согласился барон и вдруг усмехнулся невесело. — Про меня, я думаю, тоже спросят.

Тут он был прав, и я это понимал.

А сам я в эту минуту стоял, кивал и считал.

Выходило у меня две беды, и обе скверные.

Первая беда: это Ермаков. Мальчишка под чужим именем, по бумагам пропавшего мещанского сына, за которым стоит купленная за деньги вдова из Ямбурга. Покуда никто не спрашивает, всё держится. А комиссия именно спрашивает, и спрашивает поимённо, и делает это не из злобы, а по должности.

Вторая беда: это я сам.

Об этом я, признаться, до сих пор не задумывался. И зря.

Числюсь я подлекарем, взят на шлюп в июне, курса не кончил, лекарского экзамена не сдавал. На меня в июле подан рапорт о списании, и этот рапорт лежит где-то в бумагах. Старший лекарь, который его подавал, третьего дня сам уволен по болезни. А медицинскую часть, которую придётся показывать комиссии, полтора месяца вёл человек, у которого в лазарете стоит полтора пуда купленной на своё жалованье белильной извести, лежат журналы наблюдений, никем не предписанные, и заведён учёт расхода, какого на этом шлюпе отродясь не водилось.

Всё это можно объяснить. Только объяснять придётся долго, и объяснять человеку, который приехал проверять, а не разбираться.

— А спрашивать станут строго? — спросил я.

— Как повезёт, — Врангель поглядел на меня с любопытством. — А вам-то что, Андрей Ильич? Вы человек при должности.

— Я человек при должности, у которого в лазарете заведено многое сверх устава.

— Так это же хорошо.

— Это, ваше высокоблагородие, смотря кто смотрит.

Врангель подумал и вдруг кивнул с полной серьёзностью.

— Верно. Начальству новое всегда подозрительно.

И вот тут я поглядел на него внимательнее.

Барону было двадцать лет, он был двумя чинами выше меня и на две сословные ступени выше и разговаривал со мной так, будто ничего этого нет.

Он не снисходил и не заискивал. Он просто разговаривал, и разговаривал по делу.

А потом стал расспрашивать про Фёдорова.

Расспрашивал он меня всерьёз. Как кость встала, отчего лубки держат шесть недель, а не три, отчего нельзя раньше, что будет с ногой, когда снимем. И задавал вопросы, каких офицеры не задают, потому что офицеру довольно знать, годен человек или не годен.

— А почему шесть? — допытывался он. — Кто сосчитал?

— Никто не считал. Проверено на многих.

— Стало быть, всё едино не знаете отчего?

— Не знаю, — честно сказал я. — Знаю только, что раньше нельзя, а после можно.

Врангель поглядел на меня с удовольствием.

— Люблю, когда человек говорит, что не знает. Редко слышу.

Дружить нам с ним нельзя, разумеется. Он барон и мичман, я мещанин и подлекарь, и всякая попытка сойтись ближе кончится тем, что мы оба будем неловко себя чувствовать.

А вот узнать его поближе я бы хотел.

Через десять лет его имя будет стоять в тех же книгах, что и имя Головнина, а по мне, так и повыше. И сейчас оно принадлежит тощему двадцатилетнему мальчишке, который стоит рядом со мной, потирает застуженную шею и спрашивает, почему кость срастается шесть недель.

Ермакова я вызвал в лазарет тем же утром, на перевязку, и заодно сказал ему то, что решил.

Железы за ночь подались, я это нащупал сразу. Стали мельче, катались свободнее, и кожа над ними была обыкновенная. Рана очищалась. Полосы на предплечье побледнели.

— Ну вот, — сказал я, разматывая. — Застава удержала.

— Стало быть, жить буду?

— Будешь. Только руку носи на перевязи ещё дня четыре, а то опять нальёт.

Я стал закладывать корпию и заговорил, не поднимая головы.

— Теперь про то, что ты вчера спрашивал.

Он замер.

— Я решил, — сказал я. — Докладывать не стану.

Юнга молчал так долго, что я поднял глаза. Он сидел и смотрел в переборку, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который не смеет поверить своему счастью.

— Погоди радоваться. Слушай, что именно я решил, чтобы не вышло после недоразумения.

— Слушаю.

— Первое: я не говорю, что ты прав. Ты украл деньги, продал чужое и подделал бумаги, и по закону тебе за это положено такое, что лучше не поминать. Всё это правда, и ты сам её знаешь.

— Знаю, — сказал он тихо.

— Второе: я не считаю нужным губить человека за то, что он хотел перестать быть вещью. Спину я твою видел. Ежели тебя вернуть, тебя добьют, и добьют по закону, потому что барину твоему за это ничего не будет. Вот на этом я и стою.

Он кивнул.

— И третье: запомни это крепко — я не обещаю молчать вечно.

Ермаков поднял голову.

— Как это?

— А так. Ежели твои бумаги вскроются, я врать за тебя не стану. Скажу, что знал, и отвечу за то, что знал и молчал. Но врать не буду, потому что мне на этом корабле два года жить, и стоит мне соврать один раз, я после уже никому ничего не докажу. Уяснил?

— Уяснил, — сказал он. — Это честно.

— Вот и добро.

Я завязал последний узел и сел напротив.

— Теперь про завтрашнее. Ты знаешь, что будет комиссия?

— Слыхал.

— Людей станут выкликать по списку. Слушай меня внимательно, потому что от этого зависит всё.

И я стал ему объяснять, потому что мальчишка, оставленный со страхом наедине, непременно натворит глупостей.

— Первое: не прячься. Никуда не уходи, не заболевай, не отпрашивайся. Как выкликнут, выйди и стань. Прячется тот, у кого рыльце в пуху, и это видно за версту.

— А ежели спросят, откуда я?

— Отвечай, как в бумагах. Мещанский сын из Ямбурга, мать вдова Аграфена Ермакова. Отвечай ровно, коротко и не прибавляя ничего. Самая частая ошибка у таких, как ты, это лишние подробности. Начнёшь расписывать, где жил да чем мать кормится, и непременно где-нибудь споткнёшься.

— А ежели про мать станут пытать?

— Скажи, что мать в Ямбурге, что виделись весной. И всё. Больше ничего.

Он слушал и кивал.

— Второе: руку держи на виду.

— Зачем?

— Затем, что ты у нас нынче раненый, — я показал на повязку. — Ежели кто на тебя и поглядит, то поглядит на руку, а не на лицо. Человек с повязкой понятен. Про такого думают, что ушибся, а не то, что он беглый.

Ермаков посмотрел на свою перевязь так, будто увидел её впервые.

— И третье: рубаху при них не снимай ни за что. Ежели, в худшем случае, велят раздеться, ты не спорь и не упирайся, а гляди на меня. Я скажу, что ты мой больной и что смотрен мною третьего дня. Это правда, и её проверить нельзя.

Юнга сглотнул.

— Вашбродь.

— Что?

— А отчего вы это всё для меня делаете?

Вопрос был законный, и отвечать мне надо было честно, иначе он не поверит и станет искать подвох.

— Оттого, что мне так надобно, — сказал я. — Я лекарь. Мне за двадцать лет до тебя ни один человек не сделал столько мерзости, сколько тебе сделали за пятнадцать. И ежели я после этого пойду и сдам тебя, чтобы самому спокойнее было, то я не лекарь, а половая тряпка.

Он промолчал.

— И вот ещё что. Спину твою я начну лечить нынче же.

— Дык её чего лечить-то? Зажило давно.

— Зажило скверно, — я поднялся и достал банку. — Говорил уже: вот тут, под лопаткой, у тебя рубец стянут в узел, и оттого рука не идёт. Мазать станешь всякий вечер, а разминать я тебя научу сам. И тянуться будешь, как я покажу.

Ермаков взял банку и покрутил в пальцах.

— Полгода, значит.

— Полгода. Мы к тому времени за Рио будем.

Он вдруг усмехнулся, впервые за всё наше знакомство.

— Далеко, — сказал он с непонятным удовольствием.

Лубки с Фёдорова мы сняли в тот же день, вдвоём со штаб-лекарем.

— Железы у юнги подались, — сказал я. — Мельче стали и катаются.

— Добро, — сказал Новицкий и взял ножницы.

Он распустил повязку, а я держал ногу.

Голень срослась. Ощупью выходило ровно и гладко, только в месте перелома под пальцами прощупывалось утолщение, как это всегда и бывает. Кожа под лубками была бледная, шелушилась хлопьями, и вся нога оказалась заметно тоньше здоровой.

— Шевели пальцами, — велел Новицкий.

Фёдоров пошевелил.

— Тяни носок на себя. Теперь от себя. Согни в колене.

Нога согнулась на треть и встала.

— Отчего? — спросил штаб-лекарь.

— Оттого, что шесть недель не гнулась, — сказал я. — Разойдётся.

Мы подняли его вдвоём, и Фёдоров встал на обе ноги, держась за наши плечи.

И тут же побледнел.

— Вашбродь… — он смотрел вниз, на свою ногу, и в голосе у него был настоящий ужас. — Она чужая.

— Тихо, тихо. Стой.

— Не держит она! Я на неё жму, а она…

— Держит, — сказал я твёрдо. — Кость целая, я тебе ручаюсь. Нога у тебя не сломалась заново. Она разучилась.

— Как разучилась?

— А так. Мышца, ежели ею шесть недель не двигать, усыхает и слабеет. Тут не кость виновата, а вот эта самая слабость. И она проходит, только медленнее, чем срастается кость. Месяца два тебе ходить учиться.

Фёдоров постоял, подышал и сделал шаг.

Шаг вышел кривой, на прямой ноге, но вышел.

— Ох ты, — сказал он.

Новицкий смотрел на всё это, скрестив руки.

— Годен? — спросил он у меня.

Вот это был вопрос по существу. От моего ответа зависело, останется человек на шлюпе или сойдёт на берег за три дня до выхода.

А Новицкий то и дело меня проверял. Спрашивал и спрашивал. При любом удобном случае давал мне возможность решать самому.

— Годен, ваше благородие. Тяжёлого носить и по вантам лазить ему месяца два нельзя. А сидячей работы на шлюпе довольно: парусину чинить, концы сплеснивать, при кашеваре быть. К Рио разойдётся, а к Горну будет как новый.

Евдокимов, стоявший у трапа, хмыкнул.

— Работу ему найду, — сказал боцман.

— Тогда идёт с нами, — сказал Новицкий и пошёл записывать.

Фёдоров сел на койку и вдруг стал тереть лицо ладонями.

— Ты чего?

— Дык я думал, спишут, — сказал он в ладони. — Я, вашбродь, третью неделю думал, что спишут. И Настёне уж не знал, чего писать.

— Напишем, — сказал я. — Вечером сядем и напишем.

— А чего писать-то?

— Правду. Одновременно добрую и горькую. Что ходишь, и что в плавание идёшь. И что увидитесь вы теперь нескоро.

На берег я отпросился после полудня, и отпустили меня легко, потому что Новицкий понимал, что дни последние.

Надо было сделать три дела.

Досмотреть тех, кого я лечил, и передать двоих аптекарю-немцу, потому что бросать людей на полдороге я не люблю. Забрать заказанное. И, наконец, купить хлебного вина за свои деньги.

Последнее было важно.

Хлебное вино в лазарете было казённое, и его отпускали по надобности. Только надобность моя была особая. Я мыл руки и инструмент раствором извести, а рану промывал разведённым вином и делал это всякий раз, а не когда придётся, как здесь заведено. Расход у меня выходил втрое против всякого разумного, и объяснять этот расход Новицкому по описи я не хотел.

Может, когда-нибудь смогу объяснить. Но пока что…

Проще было купить.

Взял я штоф, потом подумал и взял второй, и с этими двумя штофами под мышкой пошёл к пристани, потому что вечерняя шлюпка отходила в шесть.

И по дороге завернул в трактир, потому что с утра ничего не ел.

Трактир был обыкновенный портовый, из тех, где обедают мастеровые, и «Якорю» он не чета. Народу в этот час было немного. Я взял щи и сел у окна.

А через два стола от меня сидел Наумшин.

Сидел он один, перед ним стоял штоф и лежал кусок хлеба, и я сразу увидел, что сидит он тут не первый час. Только пьяным он не был. Такие пьют долго, ровно и не хмелеют до самого конца.

Я поглядел на него и стал есть свои щи.

Вот, значит, как оно вышло. Две недели я собирался с духом, чтобы пойти к этому человеку и спросить, а теперь он сидел в двадцати шагах, и деваться было некуда.

А через два года мы вернёмся, и всё это время он будет рядом.

Я доел, встал и пересел к нему.

Наумшин поднял на меня глаза, и в них ничего не было.

— Господин подлекарь.

— Разговор есть, — сказал я.

— Разговаривайте.

Он спокойно взял ложку и стал есть, и ел не торопясь, как человек, у которого нет никакого дела до стоящего над ним.

— Не тут. Выйдем.

— А мне и тут ладно.

— Елизар, — сказал я.

Вот тут он поднял голову.

— Идите, господин лекарь, — сказал он ровно. — Щи у вас стынут, поди. У таких господ, как вы, щи получше.

Я стоял и молчал.

Он ел ещё с полминуты, и по всему выходило, что я могу стоять хоть до утра. Прикажи я ему, и он бы встал и вышел, и стоял бы навытяжку, и отвечал бы «так точно», и я не узнал бы ничего.

Приказывать было нельзя. Оставалось одно.

— Что я тебе сделал?

Ложка остановилась.

Он положил её очень аккуратно, вытер рот и только после этого посмотрел на меня.

— Не помните, — сказал он.

— Не помню.

— Вот оно как, — он усмехнулся, и от этой усмешки мне стало худо. — Вы, значит, головой приложились и всёзабыли. Удобно.

— Удобно, — согласился я.

— Я вот не приложился, — сказал Наумшин, и голос у него сорвался. — Мне бы тоже. Я бы, ей-богу, тожеприложился, кабы забыть дали.

Он поднялся, задел скамью, и она проехала по настилу.

— А вы знаете, вашбродь, чего мне про вас известно? Что ничего вы не знаете. Вы ходите тут, известь покупаете, ноги спасаете, все на вас глядят и радуются. Хороший, говорят, лекарь стал. А я гляжу и помню.

В трактире стало тихо. Половой у стойки перестал протирать.

— Так напомни, — сказал я.

Он дышал тяжело, и я видел, что он сейчас либо скажет, либо не скажет никогда.

— Выйдем, — сказал он наконец.

Вышли мы на улицу и стали у стены, и там он заговорил, глядя в сторону рейда.

— Митька. Брат мой двоюродный. С одного двора росли, я его на флот и привёл. Матрос второй статьи. Я за него поручился и его к делу приставил.

— Дальше.

— В июне. Не то седьмого, не то восьмого, путаюсь я. Балласт перекладывали в трюме. Его и придавило.

— Чем?

— Чугунной чушкой. Сорвалась с укладки.

— Куда пришлось?

Он повернулся ко мне.

— А вам зачем?

— Затем, что я из лекарской стези, — сказал я. — Мне надо знать, было ли что делать. И ежели было, я тебе так и скажу.

Наумшин смотрел на меня долго.

— По ноге, — сказал он. — Выше колена. Кость наружу, и кровь пошла. Мы его вытащили и наверх понесли, а он кричал.

— Кровь как шла?

— Толчками, — сказал он. — Толчками, вашбродь. Я рубаху рвал и вязал, а она проступала насквозь.

И вот тут я понял всё, и понял точно, и очень пожалел, что понял.

— За мной послали?

— Послали, — он опять отвернулся. — Мальчонку послали, Прошку. Тот сбегал и воротился, говорит: подлекарь сказал, чтоб к лекарю несли, к Ивану Ивановичу. А Иван Иванович на берегу был. За ним тоже послали.

— А я так и не пришёл?

— А вы не пришли, — сказал Наумшин.

Он сказал это без крика и без злобы, и это было хуже всякого крика.

Я догадывался, отчего тот подлекарь не пошёл. Не подлость это была, а страх, тот, что человек знает за собой и скрыть не умеет. Он знал про себя, что при крови сомлеет, и сомлел бы непременно, и мальчишку это не спасло бы никак. Он это понимал и оттого не пошёл.

— Он четыре часа лежал, — сказал Наумшин. — Звал. Сперва меня звал, после мать, после уж и не разберёшь кого. А мы над ним сидели и вязали, и жгли ему тряпки, и ничего не умели. Иван Иванович к ночи приехал и ногу отнял, а через два дня он и помер. Восемнадцать лет. Схоронили на Кронштадтском.

Я стоял и считал.

Считал я вот что: перелом бедра с наружной костью и кровью толчками. Бедренная артерия либо её ветвь. Такой человек истекает не за четыре часа, а много скорее, и то, что он дожил до ночи, означает только, что рвало не главный ствол.

И означает ещё одно.

Жгут выше раны, туго, на палку, с отметкой времени. Одна минута работы. И после этого его можно было нести, укладывать и ждать Ивана Ивановича хоть до утра.

— Было что делать, — сказал я.

Наумшин повернулся.

— Что?

— Он до лекаря дожил, — сказал я. — Только дожил пустой. Из него четыре часа текло, и Иван Иванович резал не человека, а то, что от человека осталось. Оттого он и не встал.

Наумшин смотрел на меня.

— А если бы вы всё-таки помогли ему?

— А если бы помог да жилу правильно пережал, он бы к вечеру лежал целый, и крови в нём было бы вдвое больше. Тем самым, чем ты рубаху вязал, только выше раны и туже, и на палку закрутить, — я показал руками. — И нож бы он тогда выдержал. Вот и вся разница, Елизар. Одна минута против четырёх часов.

Он молчал.

— Вы это к чему говорите? — спросил он тихо.

— К тому, что ты прав.

— А отчего ж вы не пришли? — И вот тут голос у него всё-таки сел. — Вы ж рядом были. Вам десять шагов было.

Врать я не стал.

— Не знаю, — сказал я. — Знаю только, что за это отвечать мне, потому что больше некому. Того подлекаря нет.

— Как это нет? Вот вы стоите.

— Стою, — сказал я. — И буду стоять. Ты гляди, что делать буду.

Наумшин вытер лицо ладонью, коротко и злобно, будто отгонял муху.

— Ловко говорите, — сказал он. — Складно.

— Складно, — согласился я. — Ты мне не верь. Верить нечему покуда. За два года посмотришь и решишь.

Он постоял, глядя под ноги.

— Он на «Диане» не был, — сказал он вдруг. — Митька-то. Молодой. Его и не помнит никто, кроме меня.

— Как звали полностью?

Наумшин посмотрел на меня.

— Зачем?

— В журнал запишу.

— Дык он помер, вашбродь. Чего его в журнал?

— Затем и запишу, что помер, — сказал я. — Как звали?

Он сказал.

И пошёл к пристани, не спросив дозволения, и я его не окликнул.

Грех этот висит не на мне, а на моём предшественнике. Но исправлять его репутацию всё же буду я.

И спорить с этим я не собирался.

На шлюп я вернулся к семи, и на палубе меня перехватил плотник Качанов.

— Господин подлекарь! Я вас с обеда ищу.

— Что стряслось?

— Да ничего не стряслось, — плотник был доволен собой чрезвычайно. — Числа я вам принёс. По льялу.

Он вытащил замусоленную бумажку, и я развернул её у фонаря.

Четырнадцать чисел, писанных Прошкиной рукой: по два на день.

Я стал считать, и картина вышла ясная.

Первые дни приток держался ровно, я это видел по числам. Потом стал понемногу спадать и спадал по чуть-чуть, всякий день. За последние двое суток он упал против первых почти вдвое.

— Ну? — сказал Качанов. — Что я вам говорил?

— Притирается.

— А то! — Он хлопнул себя по бедру. — Дерево набухло, пазы сошлись, и всё тут. Я вам сразу сказал, а вы со своей рейкой.

— Рейка-то и показала.

— Ну показала, — нехотя согласился плотник. — Ладно. Мерить-то дальше будем?

— Непременно. И в море будем, всякий день.

— Это ещё зачем? Сказано ж, притирается.

— Затем, Никанор Иваныч, что покуда мы мерим, мы знаем. А как перестанем мерить, так и узнаем в последнюю минуту.

Он подумал, крякнул и ушёл довольный.

А я стоял с бумажкой у фонаря, и с меня будто сняли мешок с плеч.

Течи нет. Есть новое судно, которое пропускало воду, покуда дерево не набухло, и перестало пропускать, как ему и положено. Всё, чего я боялся, оказалось обыкновенным делом, про которое всякий корабельщик знает с ученических лет.

Иногда привычная врачебная тревога ничего не стоит. И это самый лучший исход. Лучше уж перестраховаться лишний раз, как по мне.

На баке в этот час сидели свободные от вахты, и, проходя мимо, я услышал разговор, ради которого потом задержался.

А обсуждали матросы один известный факт: говорили они о капитане Головнине и его невесте Лутковской.

— … а невесту-то не берёт, — говорил кто-то из темноты. — Братьев её взял, обоих, а её оставил.

— Так на что баба на шлюпе?

— Дык венчаться-то надо было. Обвенчался бы да и шёл. А он два года ждать станет.

— Он и не такое выждет, — хохотнул третий. — Он у японцев два года сидел и не помер.

— Ты гляди, — сказал первый обиженно. — Младшой Лутковский, ему годов-то четырнадцать, и того взяли. А её нет. Стало быть, не больно люба.

Тут я и вмешался, чего делать, конечно, не следовало.

— Ей на этом шлюпе жить два года, — сказал я. — Ты подумай, где.

Матросы обернулись.

— Дык мы же живём.

— Ты живёшь. Тебе на роду написано. А ей?

Я стал перечислять и перечислял не для них, а больше для себя, потому что впервые об этом подумал.

Вода в бочках к третьему месяцу зацветает, и её пьют, зажмурившись. Свежего нет, солонина да сухари, а оттого зубы шатаются и кровь идёт. Воздух в каюте сырой, платье не сохнет неделями. Качает так, что человек лежит и не встаёт по четыре дня, а после встаёт и снова ложится. И жара, и стужа, и переход из одного в другое в три недели.

— Ну и что, — сказал матрос. — Мы ж не помираем.

— Не помираете, — сказал я. — Только вы работаете.

— Дык и что?

— А то, что от работы человек крепнет, а от сидения слабеет. Вы каждый день на воздухе, тянете снасти и лазите по вантам. Она сидеть будет. Дальше. Мы пойдём из осени в лето и обратно, из жары в холод и снова в жару, и всякая такая перемена валит непривычного человека с ног. Всякий раз, как заштормит, ей будет страшно, а страх, братцы, тоже болезнь, и от него люди тают.

Я поглядел на них.

— А теперь главное, — сказал я. — Обвенчайся он, как вы говорите, и повёз бы он с собой не невесту, а молодую жену.

Они не поняли.

— Понесёт она, — сказал я. — Не нынче, так через полгода. И вот тут я вам скажу как лекарь: рожать ей надо будет в каюте, при качке, в тёплых водах, а принимать будем мы с лекарем. И ежели пойдёт не так, помочь ей будет некому, потому что берега рядом не окажется. Ни лекаря другого, ни бабки, ни свежей воды.

Стало тихо.

— А тут-то бабы рожают, — сказал кто-то неуверенно. — Моя на барже рожала, и ничего.

— Твоя на барже рожала в двух верстах от деревни, — сказал я. — А ей рожать посреди океана.

Матрос почесал в затылке.

— Стало быть, он её пожалел.

— Он её посчитал, — сказал я.

Они этого не поняли, и я не стал объяснять.

А сам пошёл в лазарет и всю дорогу думал об одном.

Я только что перебрал по пунктам всё, отчего женщине на этом шлюпе жить нельзя: вода, воздух, теснота, харчи, качка, роды. Всё то же самое, и всё это я вывел из своего ремесла.

И у меня не было ни малейшего сомнения, что Василий Михайлович перебрал то же самое. Без ремесла, без книг и без атласов. Просто сел и посчитал, и вышло у него ровно то же, что вышло у меня.

А после отложил свадьбу на два года и никому не сказал ни слова.

К лазарету я подошёл в девятом часу и увидел на трапе Прошку.

Он сидел на ступеньке и явно поджидал меня, и по его виду я сразу ускорил шаг.

— Вашбродь!

— Что?

— Вашбродь, там это… — он вскочил и зачастил: — Я и не знал, кому сказать-то. Думал, вы придёте.

— Толком говори.

— Пьют они.

— Кто пьёт?

— Дык эти, — Прошка оглянулся и понизил голос. — Господин Матюшкин, господин Тиханов и Владимир Гаврилыч. Фельдшер наш. Втроём. В художниковой каюте сидят, я туда воду носил.

Я остановился.

— Давно?

— С обеда, вашбродь. Господин Тиханов вино с берега привёз, две бутылки, а после Владимир Гаврилыч ещё принёс. Они это… прощаются, что ли. Господин Матюшкин говорит: последние вечера на земле стоим.

Я стоял на трапе и очень быстро считал.

Матюшкин. Три недели привыкания к качке у него истекают уже в море, на подходе к Англии, и от этого зависит, ссадят его в Портсмуте или нет. Я ему сам, своей рукой, велел не брать ни капли ни от кого, потому что вино сажает живот и всё возвращает к началу. Он держался две недели. Через пару дней ему станет худо, потом мы выйдем в море, и всё, что он выстроил, посыплется в первый же день качки.

Скородумов. Тринадцатый день, как мы сокращаем его тягу к хмельному. Тринадцать дней он не спит, злится и держится на одном упрямстве, и я ему за эти дни ни разу не соврал. Один вечер — и всё насмарку. А впереди у него два года, где берега не будет вовсе.

И Тиханов.

Вот тут мне сделалось совсем нехорошо. С ним что-то было не так. И всякий раз, как я об этом думал, у меня оставалось одно ощущение, и ощущение это было скверное.

Человек, который боится, что два года ему будет не с кем поговорить о своём деле. Который сидит один и держит внутри всё, что видит.

Такие спиваются первыми. Это я знал по прошлой жизни твёрдо.

— Прошка.

— Я!

— Свечу возьми. Идём.

И я пошёл вниз. Разбираться с этой тройной бедой.