Глава 18
Дверь в каюту художника была притворена неплотно, и оттуда шёл свет.
Я толкнул её и вошёл, не постучавшись. Штофы свои я поставил у двери, за порогом.
Каморка у Тиханова была шага четыре в длину, и трое взрослых мужчин помещались в ней с трудом. На откидном столике стояли свеча, две пустые бутылки и одна початая. Матюшкин сидел на рундуке, привалившись к переборке. Скородумов — на сундуке, спиной ко мне. Пришёл за чем-то по делу, да остался, и я догадывался зачем.
Сам художник устроился прямо на полу, с оловянной кружкой в руках.
— Андрей Ильич! — обрадовался Матюшкин. — А мы вас поминали.
— Добром или худом?
— Добром, ей-богу, добром! Садитесь, у нас ещё есть.
— Некуда мне садиться, Фёдор Фёдорович. Я постою.
Скородумов не обернулся.
Он сидел, опустив голову, и вертел в пальцах кружку, и я знал почему.
Тринадцать дней. Мы считали их вместе. Я его кормил и укладывал спать, отобрал у него ключ от шкафа и всякое утро спрашивал, как он. И вот тринадцать дней лежали на этом столике в виде початой бутылки.
— Владимир Гаврилович.
— Слышу, — сказал он в пол.
— Сколько выпили?
— А вам не всё равно?
— Не всё.
Он наконец поднял голову. Глаза были мутноватые, но говорил он ещё внятно.
— Две чарки, — сказал он с вызовом. — Считайте, ежели угодно. Две.
Врал он или нет, я не разобрал, да это и не имело значения.
— Прошу прощения, господа, — сказал Тиханов снизу. — Это я виноват. Я вино с берега привёз.
— Ничего вы не виноваты, — вмешался Матюшкин. — Мы прощаемся! Андрей Ильич, вы поймите: завтра последний день, а послезавтра мы уйдём. На два года, Андрей Ильич! Как же не выпить?
Вот тут я и начал.
Кричать на них было бесполезно и попросту глупо. Я им не начальник, они мне не подчинённые, и всякая попытка распорядиться кончилась бы тем, что меня вежливо выставили бы за дверь и после налили ещё.
— Отчего же, — сказал я. — Дело хорошее. Только позвольте прежде спросить у каждого по одному вопросу. По одному, и я уйду.
— Спрашивайте! — Матюшкин обрадовался игре.
— С вас и начну, Фёдор Фёдорович. Скажите мне: сколько дней до Портсмута?
Он моргнул.
— Так… недели три, я думаю. Фёдор Петрович говорил, дней двадцать при хорошем ветре.
— Двадцать. А сколько я вам положил на то, чтобы обвыкнуться с качкой?
Матюшкин замолчал.
— Три недели, — сказал он тихо.
— Три недели. А вы у меня две уже прошли, и прошли хорошо, — я поглядел на него. — Вы третьего дня сказали, что впервые в полную силу поели. Я это запомнил.
— Так я же…
— Погодите. Вопрос-то мой ещё не задан, ваше благородие, — я подождал. — Скажите мне, Фёдор Фёдорович: вы помните, что бывает с непривычным желудком от вина?
Волонтёр открыл рот и тут же закрыл.
— Вы говорили, оно живот сажает.
— Оно живот сажает. А теперь считайте сами: завтра вам будет худо, послезавтра мы снимаемся, и качать начнёт в первый же день. И придёте вы к качке не с двумя неделями за спиной, а с пустым брюхом и с больной головой.
В каюте стало тихо.
— Я не думал, — сказал Матюшкин.
— Знаю, что не думали, — я перевёл дух. — И вот теперь самое главное, и это уже не вопрос. Капитан вам срок положил до Англии. Ежели к Портсмуту вас будет выворачивать, вас там и оставят, и поедете вы домой на первом купце. Вы это знаете лучше моего.
Матюшкин побледнел так, что стало видно даже при свече.
— Знаю, — выговорил он.
— Ну и славно. Идите спать, и утром я к вам приду.
Он поднялся сразу, как будто ждал от меня разрешения, и стал протискиваться к двери. У порога обернулся.
— Андрей Ильич, я…
— Утром, Фёдор Фёдорович. Всё утром.
Говорил я с ним дерзковато для своего положения. По-другому никак.
Он ушёл, и я повернулся к Скородумову.
— Теперь вы, Владимир Гаврилович. Мой вопрос такой: что вы станете делать в океане?
Фельдшер поднял на меня глаза.
— Чего?
— Того. Здесь у вас берег. Захотелось — сошли, купили, выпили, наутро я вас отпоил, и живём дальше, — я говорил ровно, потому что кричать на этого человека было последним делом. — А через двое суток берега не будет. Ни завтра, ни через месяц. И ежели вас прижмёт в океане, вы полезете в аптечный шкаф.
— Не полезу.
— Ещё как полезете. Не оттого, что подлец, а оттого, что тело потребует. И вот тогда мне придётся выбирать: или доложить и вас списать в первом же порту, или молчать и глядеть, как вы спиваетесь при больных.
Аргумент был слабый, и я это знал. Он уже плавал на «Диане» с тем же Головниным в прошлом кругосветном путешествии. И там уже, скорее всего, находил хитрые способы, как бы добраться до выпивки.
Но достучаться я до него пытался всеми возможными способами.
Скородумов молчал.
— А потому мой вопрос вот какой, — сказал я. — Вы нынче на две чарки отступили. Не беда, я вам это в упрёк не ставлю. Я спрашиваю: завтра вы со мной считаете сначала или нет?
Он долго смотрел в свою кружку.
Потом поставил её на столик и встал.
— Считаем, — сказал он хрипло.
— Тогда идите. И перед сном воды выпейте, много.
Он вышел, задев меня плечом, и не поглядел на меня вовсе.
Мы остались вдвоём.
Тиханов сидел на полу и глядел на меня снизу вверх, и глаза у него были совершенно ясные.
Вот это меня и насторожило больше всего.
— А мне какой вопрос? — спросил он.
— А вам, Михаил, я вопросов задавать не стану.
— Отчего же?
Я подвинул к себе освободившийся сундук и сел, потому что разговор предстоял не короткий.
— Оттого, что я на вас смотрю четверть часа и уже всё понял. Вы сколько выпили?
— Столько же, сколько они.
— И сидите трезвый.
Художник усмехнулся.
— Я не пьянею почти. С Академии ещё.
— Знаю, что не пьянеете. Я про другое, — я поглядел на него. — Скажите-ка, Михаил Тихонович, вы за весь вечер сколько раз говорили?
Он не понял.
— Как это сколько?
— А вот так. Я вошёл, и вы за четверть часа сказали три фразы, и все три впопад и складно. А третьего дня я вас в кают-компании видел: вы там час просидели и не сказали ничего.
Тиханов замолчал.
— Ну и что же? — выговорил он наконец.
— А то, что вы вино пьёте не для веселья. Матюшкину оно для радости, Владимиру Гавриловичу — для забвения, а вам — для языка. Вы выпьете, и вам делается легко говорить.
Художник поглядел на меня долгим взглядом, и я увидел, что попал в точку.
— Так и есть, — сказал он тихо. — Я, Андрей Ильич, с людьми говорить не умею вовсе. Всю жизнь. Мне у себя в углу за работой хорошо, а как выйду к людям, так язык колом. И думаю, что сказать, а покуда думаю, разговор уже ушёл.
— А с вином?
— А с вином говорится, — он поднял кружку и посмотрел на неё. — Оттого я и держу.
Вот в чём дело.
Я сидел на сундуке и раскладывал у себя в голове то, что видел не раз и не два в прошлой жизни.
Пьёт он вовсе не от беспутства. Человек нашёл себе средство от собственной беды, и оно помогает. Помогает ровно до тех пор, покуда однажды не начнёт требоваться всякий раз, а там и просто так. И тогда лечить его будет уже нечем и некому.
А впереди у него два года взаперти, среди людей, которым он не ровня и с которыми ему не о чем говорить.
— Михаил Тихонович, — сказал я. — Давайте уговоримся.
— О чём?
— Я вам вина запрещать не стану: я вам не нянька и не поп. Я вам предложу другое.
Тиханов ждал.
— Приходите ко мне. Всякий вечер, когда вам захочется поговорить. С листами, без листов, всё равно. Я вас слушать буду, и говорить с вами буду, и вам для этого вина не понадобится.
— Так вам же неинтересно.
— Мне интересно, я вам это ещё в прошлый раз сказал. — Я поднялся. — И вот что, Михаил. Вы сейчас думаете, что я вас жалею. Я вас не жалею. У меня на корабле есть человек, который умеет глядеть, а на всём шлюпе таких больше нет. Мне с вами разговаривать выгодно.
Художник посидел, потом поставил кружку на столик и накрыл её ладонью.
— Приду, — сказал он.
Наутро я обошёл всех троих, и обошёл до побудки, покуда шлюп ещё не проснулся.
Матюшкин лежал в своей каюте, и вид у него был такой, что я даже не стал спрашивать, как он.
— Пейте, ваше благородие.
— Что это?
— Вода с солью и патокой. Пейте малыми глотками, всю кружку.
Он выпил, морщась.
— Андрей Ильич, вы вчера… — он потёр лицо. — Я всю ночь думал.
— И что надумали?
— Что я дурак.
— Это полбеды. Дураком вы стали бы, ежели бы завтра повторили. — Я забрал кружку. — А нынче вы просто человек, которому двадцать лет и которому предстоит кругосветное плавание. Такое всякому в голову ударит.
Он поглядел на меня с надеждой.
— Стало быть, не всё пропало?
— Не всё. Две недели ваши при вас, их никто не отнял. Нынче отлежитесь, а с завтрашнего дня опять наверх и опять глазами в горизонт.
Скородумова я нашёл в лазарете. Он уже стоял за столом и работал зло, с той особенной тщательностью, с какой человек делает дело, чтобы не думать.
— Доброго утра, Владимир Гаврилович.
— Доброго.
Он ждал разноса. Я это видел по спине и по тому, как он держал плечи.
Так что я подошёл, взял с полки свою тетрадь и открыл её на нужной странице.
— Двадцать четвёртое августа, — сказал я и записал. — День первый.
Скородумов обернулся.
— Что вы пишете?
— То, что вижу. Тринадцать дней прошли, вчера вы отступили, нынче начинаем сначала. Вот и всё.
— И это всё, что вы мне скажете?
— А что мне вам говорить? — я закрыл тетрадь и принялся говорить откровенно и жёстко, ведь по-другому такую проблему не решить. — Сказать, что вы слабый человек? Вы это без меня знаете. Что вы меня подвели? Вы меня не подводили, вы себя подвели. Что я вас накажу? Я вам не начальник.
Он стоял и молчал.
— Я вам скажу одно, — продолжил я. — Тринадцать дней вы прошли. Это было, этого не отнять, и я это записал. Стало быть, можете. Вчера сорвались, а нынче первый день, и он у вас тоже будет.
Фельдшер отвернулся к столу.
— Лучше бы вы наорали, — сказал он глухо.
— Знаю.
К Тиханову я не пошёл вовсе.
Воды ему не требовалось, а разговора и утешения тем более. Ему надо было, чтобы уговор держался, а держаться он станет с вечера.
К полудню я взялся за бумаги.
Новицкий велел готовить медицинскую часть к комиссии, а это означало, что все ведомости и списки надо было привести в такой вид, чтобы посторонний человек нашёл в них то, что искал, за минуту.
Мы со Скородумовым сели за это вдвоём и просидели три часа.
И вот тут, переписывая набело списки, я наткнулся на графу, о которой до сих пор не задумывался вовсе.
Оспопрививание.
Напротив фамилий стояли отметки. Я стал считать и считал долго, потому что не поверил сразу.
Из ста тридцати человек непривитых оказалось семнадцать.
— Владимир Гаврилович, — сказал я. — Это верно?
— Что верно?
— Оспа. Тут почти у всех отметка.
— А как же, — Скородумов пожал плечом. — Где прививают при приёме, там и отметка. А где присутствие ленивое, там и нет ничего.
Это была хорошая новость.
Оспа на закрытом корабле страшнее цинги и поноса. Это конец всему. Она летит по воздуху, она валит здоровых мужиков за неделю, и от неё умирает всякий третий, а кто выживает, у того лицо на всю жизнь остаётся в оспинах. В замкнутом деревянном ящике на сто тридцать душ, где люди спят вповалку на одной палубе, одного заболевшего довольно, чтобы через месяц половина команды лежала, а треть этой половины умерла.
И вот от этой беды нас уже уберегли, почти всех. Причём ни я, ни Новицкий тут ни при чём. Уберёг безвестный лекарь в рекрутском присутствии, который поцарапал матросам плечо и втёр туда коровью оспу.
Прививка эта была тут делом новым, я это знал. Англичанин Дженнер напечатал про неё лет двадцать назад, в России её завели при вдовствующей императрице, и первого привитого мальчика для примера велено было наименовать «Вакциновым». И вот двадцать лет спустя дело дошло до рекрутских присутствий и до флота. Работает. Не везде, но работает.
Иногда этот век меня радует.
— А эти семнадцать? — спросил я.
— Дык поглядите, кто, — Скородумов заглянул через плечо. — Из последнего набора почти все. И один вон, Дроздов.
— Семён?
Дроздов Семён, помню такого. Парень, который наслушался предсказаний бабки Устиньи и бил тревогу, мол, потонет наш шлюп!
— Он из рекрутов прошлогодних, а тут писано: «отметки нет». Может, потеряли, может, не делали.
Я поставил себе на полях крестик.
Семнадцать. С ними надо было что-то делать, и решать это не мне и не сегодня, потому что коровьей оспы в лазарете нет, а до выхода полтора дня.
Доложу Новицкому. Пусть у него голова болит, у него на то чин.
И вот тут я, потянувшись за пером, зацепил рукав и машинально почесал плечо.
И остановился.
Я закатал рукав и повернул руку к свету.
На левом плече, повыше локтя, я разглядел маленький круглый рубчик величиной с мелкую монету. Бледный, вдавленный, с крохотными точками по краю.
Я смотрел на него и не знал, как мне на это реагировать: смехом или как-либо иначе.
Полтора месяца я живу в этом теле и, кажется, знаю про него всё. Я знаю, что оно левша по натуре, хотя пишет правой. Я знаю, где у него старый шрам на голени и как оно держит качку. А вот этого рубчика я до сих пор не видел, потому что рукава закатывают редко, а в зеркало я гляжусь и того реже.
Прежний Вершинин был привит.
Кто-то его привил: в госпитале или ещё мальчишкой. И этот человек, у которого я не нашёл ни одного доброго дела, кроме желания однажды перестать бояться крови, оставил мне в наследство хоть что-то полезное.
Спасибо, брат. Хоть за это.
К вечеру начали травить крыс.
Дело это, как я узнал, делают перед самым выходом и делают всерьёз, потому что в море крыс выводить уже поздно.
Я спустился в трюм поглядеть, а там уже распоряжался Качанов.
— Осторожнее, господин подлекарь, — сказал он. — Не надышитесь.
— А чем травите?
— Чем придётся, — плотник показал на бочонок. — Мышьяк с салом, вот это. Раскладываем по углам. А ещё серой окуриваем, вон в тех горшках. Серный дым их из щелей гонит, они и лезут наверх, а наверху их бьют.
— И много выходит?
— Как повезёт. За два дня, бывает, сотню возьмём. А всех никогда не выведешь, о таком уж и не мечтайте.
Я походил по трюму, поглядел на то, как раскладывают приманку, и стал считать про себя.
Для Качанова крыса означала порчу припаса. Прогрызенный мешок и недостачу, за которую спросят с баталёра.
А я знал про них другое, и знал такое, чего в этом веке не знает ни один человек на свете.
Крыса ест сухари, и это меньшая из бед. Она носит на себе блох, а блоха переносит чуму. Она гадит в припас, и от этого идёт понос, который выкашивает палубу за месяц. Она разносит по кораблю такую заразу, от которой у человека отнимаются ноги и желтеют глаза, и никто не понимает, откуда она взялась.
Сказать я этого не мог. Про блох и заразу тут никто и слушать не станет, объяснять некому и незачем.
Зато я мог добиться конкретного.
— Никанор Иваныч, а на жилой палубе травить будете?
Качанов удивился.
— Дык на кой? Там припасу нет.
— Там люди спят.
— Ну и что?
— А то, что крыса ночью по человеку бегает, — я поглядел на него. — У меня в июле матрос приходил с укушенным пальцем. Спал, свесил руку, и его за палец. Место после нагноилось, я две недели с ним возился.
Плотник почесал в затылке.
— Оно верно, бегают.
— Вот и разложите там тоже. По углам, у бухт каната, вдоль борта. И вот ещё что.
— Ну?
— Дохлых собирайте всех до одной и за борт.
— Дык куда ж их девать-то?
— Куда придётся, лишь бы не под настилом, — я объяснил как мог понятнее. — Ежели она сдохнет в щели и там останется, через неделю пойдёт дух, а через месяц в этом месте заведётся такая гниль, что вы её вовек не выведете. И спать над этим людям.
Качанов подумал и кивнул.
— Про дух это верно. У нас на «Кротком» под баком крыса издохла, так мы её три недели искали.
— Ну вот. Значит, велите людям смотреть. И вот что, Никанор Иваныч. У бочек и мешков не кладите. Кладите вдоль борта и по углам, где припасу нет.
— Дык они у припасу и ходят.
— Они везде ходят. А мне мышьяк в крупе не надобен.
Согласился он охотно, потому что я говорил ему про запах и про порчу, а не про то, чего он не поймёт.
А вечером к борту подошли баркасы с живностью.
Я поднялся наверх на шум и остался поглядеть, потому что зрелище того стоило.
На моих глазах подымали клетки с курами, и куры орали так, что перекрывали боцмана. Подымали свиней в сетках, и они орали ещё громче. Потом пошли две козы, и их подымали отдельно, на растяжках. Одна висела в воздухе с таким выражением на морде, что даже Евдокимов отвернулся.
Палуба в четверть часа сделалась похожа на скотный двор.
— Это надолго? — спросил я у баталёра.
— Куда там надолго, — отмахнулся Любушин. — До тропиков дай бог довезти. Птица первая дохнуть начнёт, как жара пойдёт. Свиней недели на три хватит.
— А козы?
— Козы дольше живут. Их берут для молока.
Вот тут я и насторожился.
— Кому молоко?
Любушин посмотрел на меня как на дитя.
— Известно кому. Господам в кают-компанию.
— А больным?
— Каким больным?
— Тем, что у меня в лазарете лежат.
Баталёр развёл руками.
— Господин подлекарь, я тут ни при чём. Так заведено. Козье молоко идёт к капитанскому столу и в кают-компанию, а лазарету положено что положено.
Я постоял и подумал.
Спорить с ним было бесполезно, он и правда ни при чём. А вот дело того стоило, и я это понимал ясно.
Тут надо знать вот что: в плавании тяжелого больного нечем кормить. Солонина ему не годится, сухарь он грызть не может, а каша на воде силы не даёт. А человек, который две недели лежит с горячкой или после отнятой ноги, должен что-то есть, иначе он не выздоровеет, а истает.
И на корабле в этом веке я вижу ровно один продукт, который такой больной примет и который его вытянет — молоко.
Две козы на два года, конечно, курам на смех. Но покуда они живы, каждая кружка чего-то стоит.
— Арсений Кузьмич, я к вам с просьбой не пойду, — сказал я. — Я к штаб-лекарю пойду.
— Идите, — благодушно согласился Любушин. — Оно и правильно, это по его части.
Новицкого я поймал у трапа и изложил дело в трёх фразах.
— Молоко? — он поднял бровь. — Вы понимаете, что просите отнять у офицерского стола?
— Понимаю, ваше благородие. Я не прошу отнять. Я прошу, чтобы при больном молоко шло в лазарет, а как больных нет, так и в кают-компанию.
— Основание?
— Извольте. Тяжёлому больному в море есть нечего. Солонина не идёт, сухарь не грызётся, каша не держится. А молоко идёт всегда и у всякого.
Новицкий смотрел на меня и молчал.
— И вот что ещё, — прибавил я. — Ежели человек после горячки или после ножа две недели пролежит на одной воде, он у нас помрёт не от болезни, а от истощения. И это будет в вашей ведомости.
Вот последнее и решило дело: я это увидел по его лицу.
— Пишите рапорт, — сказал он. — Коротко, в три строки. Я подпишу и подам старшему офицеру.
— Слушаюсь.
— И, Вершинин.
— Да?
— Вы всегда так? — он поглядел на меня почти с любопытством. — Вам до всего дело есть. Известь, крысы, льяло, теперь козы.
— Так это всё одно дело, ваше благородие.
— Какое же?
— Чтоб никто не помер.
Новицкий помолчал.
— Ну-ну, — сказал он и пошёл наверх.
Врангель нашёл меня уже в сумерках, когда я шёл от Новицкого. Рапорт я написал в три строки и отдал, а ответа ждать было к утру.
— Андрей Ильич! Постойте-ка. Глядите, — и он повертел головой в обе стороны.
— Ну-ка, к плечу наклоните, ваше благородие. Теперь к другому.
Шея у него ходила свободно.
— Отлично, — сказал я. — Быстрее, чем я думал. Вы тепло клали?
— И тепло клал, и не спал на том боку, и тянул, как вы показали, — Врангель довольно потёр шею. — Вы, Андрей Ильич, сказали пять дней, а вышло три.
— Значит, вы прилежный больной. Такие редко попадаются.
— Мне тут иначе нельзя, — он засмеялся. — Слушайте, у меня к вам дело, и я о нём второй день думаю.
— Слушаю.
Барон помялся, что при его открытом нраве выглядело странно.
— Научите меня.
— Чему?
— Ну вот этому всему, — он неопределённо повёл рукой. — Малому какому-нибудь. Как кровь остановить. Как перевязать. Что делать, ежели человек с рангоута упадёт.
Вот это было любопытно.
— Отчего же вы ко мне, ваше благородие? У нас штаб-лекарь есть.
— А что штаб-лекарь? — искренне удивился Врангель. — Антон Григорьевич человек занятой, у него больные. Неловко его от дела отрывать эдакой малостью.
Ну да.
Я стоял и внутренне посмеивался, потому что понял всё сразу и понял точно.
Штаб-лекарь — это чин восьмого класса, персона. Фельдшер при нём человек нужный, при деле. А подлекарь есть существо среднее, ни то ни сё, вроде мебели при лазарете. Отвлекать такого не жалко и не страшно, к нему можно подойти запросто, и он не обидится.
Барон вовсе не хотел меня обидеть. Ему такое и в голову не пришло, потому что для него это в порядке вещей.
И я не обиделся ничуть.
Потому что передо мной стоял двадцатилетний мальчишка, чьё имя через десяток лет узнает вся Россия, а через два века им назовут остров. И этот мальчишка просил меня научить его останавливать кровь.
Отчего бы и не научить.
— Научу, — сказал я. — Только уговор.
— Какой?
— Учиться станете всерьёз, а не для забавы. Я вас буду спрашивать, и ежели забудете, повторим.
— Согласен!
— Тогда начнём нынче же, — сказал я, огляделся и подошёл к бухте линя. — Садитесь. Первый урок будет короткий, зато самый нужный.
Врангель сел на бухту и приготовился слушать.
— Слушайте. Из всего, что бывает с человеком на корабле, скорее всего убивает кровь. Не перелом, не удар по голове, не ожог, а кровь.
— Отчего?
— Оттого, что у человека её всего с полведра. И ежели порвана большая жила, она вытечет за четверть часа, а иногда и скорее. За это время вы никого не позовёте и никуда не добежите.
Барон стал серьёзнее.
— И что делать?
— Зажать, — сказал я, взял его руку и показал. — Первое, что делаете всегда: давите прямо на рану ладонью, тряпкой, рукавом, чем угодно, и давите крепко. Не гладите, не примачиваете, а давите и держите.
— Долго?
— Покуда не придёт лекарь. Хоть полчаса. Руку сведёт, а вы держите.
— А ежели не помогает?
— А ежели не помогает и кровь идёт толчками, вот тогда второе, — сказал я и показал у него на плече и на бедре. — Перетягиваете выше раны. Ремнём, концом, парусиной, чем есть. Туго, чтобы кровь встала.
— И всё?
— Нет, не всё, и вот это запомните крепче прочего, — сказал я и поглядел ему в глаза. — Как перетянули, тотчас заметьте себе время. По склянкам, по солнцу, как угодно. И скажите вслух всякому, кто рядом: перетянуто тогда-то.
— Зачем?
— Затем, что перетянутая рука или нога живёт часа два. После она умирает, и её придётся отнять. И бывает, что человека приносят с перетяжкой, а никто не помнит, когда её наложили, а лекарь стоит и гадает.
Врангель слушал очень внимательно.
— Записать бы, — сказал он.
— Записывайте. И вот вам на нынче всё, больше не дам, потому что вы забудете.
— А завтра?
— А завтра переломы. Ежели время будет.
Он поднялся и вдруг протянул мне руку.
Я поглядел на эту руку секунду дольше, чем следовало.
Мичман, барон, подавал руку подлекарю из мещан. По здешним понятиям пустяк, а всё же кое-что.
И я пожал.
В лазарет я вернулся в девятом часу. Ещё с трапа я услышал, как наш лекарский слуга Прошка с кем-то разговаривает.
Голос был его, а слов я не разобрал. Говорил он тихо и ласково, как говорят с малым дитятей.
Я спустился, и разговор оборвался.
Прошка стоял посреди лазарета спиной к моему сундуку, руки за спиной, и глядел на меня с такой радостной готовностью, какой я за ним отродясь не замечал.
— Андрей Ильич! А я вас жду.
— Ждёшь?
— Жду! Тут вот… это… Фёдоров ногу разрабатывал, я ему считал. Сто раз.
— Ну и хорошо.
Я снял сюртук и повесил его на гвоздь, а сам смотрел.
Фёдоров лежал на своей койке и давно спал, я это слышал по его сопению.
— С кем ты говорил?
— Я? — Прошка вытаращил глаза. — Дык ни с кем, вашбродь. Сам с собой. Я, знаете, привычку взял сам с собой разговаривать. Глупость такая.
— Давно взял?
— Дык… сызмальства.
Врал он скверно, как врут люди, которые редко это делают.
Я прошёл к своему сундуку, и Прошка немедленно очутился между мной и сундуком, причём проделал это так проворно, что я даже позавидовал.
— Вашбродь, а вы ужинали? Я вам принесу!
— Не хочу.
— Дык вы с утра ничего! Я мигом сбегаю.
— Прохор.
— Я!
— Отойди от сундука.
Он не отошёл.
Он стоял, вцепившись руками за спиной в крышку, и лицо у него на моих глазах сделалось несчастным.
И вот тут из сундука раздался звук.
Тихий, короткий и совершенно отчётливый.