Судовой лекарь. Начало пути · Глава 19

Глава 19

В сундуке, поверх моей запасной рубахи, сидел кот.

Чёрный, с драным ухом и наглыми жёлтыми глазами. Кот поглядел на меня снизу вверх, зевнул во всю пасть и принялся умываться с самым невозмутимым видом.

Я закрыл крышку и обернулся к служителю.

— Прохор.

— Я не виноватый, вашбродь!

— Кот в моём сундуке, лежит на моей рубахе. Объясняй.

Прошка засопел и стал разглядывать настил.

— Дык ведь… Дымок это, — сказал он наконец. — Он корабельный. Мы его подкармливаем.

— Отчего же он у меня в сундуке?

— Дык нынче мышьяк раскладывать начали!

И вот тут я понял, что напрасно на него насел.

— Погоди-ка. Ты его от отравы прячешь?

— А то! — Прошка обрадовался, что его наконец поняли, и зачастил. — Крыса-то мышьяку наестся и подыхать полезет, а Дымок её и словит. И сам подохнет, вашбродь. У нас на прошлом судне так и вышло: двух кошек потравили, а после год крыса гуляла как хотела.

— А что ж ты его в трюм не отнёс?

— Дык в трюме и травят, — служитель развёл руками. — А наверху боязно. Нынче комиссия придёт, глядеть станут. Начальство приезжее лишнюю животину увидит, велит за борт, и вся недолга.

Я сел на койку и потёр лицо.

Стыдно мне было, если говорить честно.

Второй месяц я хожу по этому кораблю, лезу в трюм с рейкой, спорю с плотником про крыс и объясняю всем подряд, отчего дохлую крысу надо выкидывать за борт. И за всё это время мне ни разу не пришло в голову спросить, есть ли на шлюпе кошка.

А малограмотный служитель, которого я же и учу второй месяц, сообразил, что мышьяк опасен коту, а кот дороже мышьяка.

— Прохор.

— Чего?

— Ты молодец.

Он вытаращился на меня так, что я засмеялся.

— Я? Дык я ж…

— Ты сделал верно, а я не догадался, — я поднялся. — Только держать его в сундуке не годится. Он там задохнётся и рубаху мне испортит. Найди ему место, где сухо и есть воздух. И покуда травят, наружу не выпускай.

— Так, а комиссия?

— С комиссией я улажу.

И была у меня причина, отчего я взялся за это всерьёз, а не махнул рукой.

Кошка на корабле дальнего плавания — это вовсе не забава. Это работник, и заменить его нечем. Крысу на судне вывести нельзя никакими средствами, её можно только держать в узде, и никакой мышьяк с этим не справится, потому что мышьяк кончается, а крыса плодится. А кот работает два года кряду, жалованья не просит и, самое главное, не оставляет отравы в крупе.

К тому же я про крыс знал такое, чего тут не знал никто. Что они таскают на себе заразу и что от неё бывает то, чего этот век лечить не умеет вовсе. Сказать этого я не мог. Сделать кое-что мог.

И потому я пошёл к боцману Евдокимову.

Боцмана я нашёл у грот-люка и изложил дело четырьмя фразами.

— Дымок-то? — Евдокимов даже не удивился. — Знаю такого. Он от кока кормится.

— Он у нас в списках есть?

— Андрей Ильич, — сказал боцман с укоризной. — Какие ж на кота списки.

— А ежели комиссия углядит?

— А чего ей глядеть? Кот на судне — дело обыкновенное, на всяком корабле живёт. Не то что не выкинут — а ещё и спросят, отчего у вас всего один.

Такого ответа я не ожидал.

— Стало быть, не выкинут?

— Да кто ж кота с корабля гонит! — Евдокимов покачал головой. — Это, Андрей Ильич, дурная примета, хуже нет. Кота с судна согнать — всё равно что удачу за борт выбросить. У нас на «Диане» кота одного кормили всей командой, а как он в шторм пропал, так после два месяца всякую беду на это списывали.

Вот тебе и раз.

Я переваривал это с полминуты.

Оказывается, кот на этом шлюпе числился лицом заслуженным. И знали про него все, кроме меня. Прошка прятал его не от комиссии даже, а от собственного страха, потому что мальчишке всякое приезжее начальство кажется угрозой.

— Тогда вот что, Герасим Иванович. Покуда травят, пусть он посидит взаперти. А после травли выпустим, и я велю приглядывать, чтобы он дохлых крыс не таскал.

— Это дело, — боцман подумал. — Я скажу кашевару, чтоб кормил его посытнее эти дни. Сытый кот дохлятину не тронет.

И вот это была совершенно правильная мысль.

Комиссия прибыла в девять утра, и шлюп наш встретил её так, как встречают начальство во всяком веке.

Всё, что можно было надраить, у нас надраили с рассвета, а чего надраить нельзя, то убрали с глаз. Люди стояли по местам, Евдокимов ходил зверем, и даже куры в клетках притихли.

Мы со Скородумовым держались у трапа в лазарет и глядели, как они поднимаются.

Приехало трое. Капитан первого ранга, немолодой и с брюшком, с усталым лицом человека, которому эта поездка решительно не нужна. Худой чиновник от Адмиралтейства в очках и с папкой под мышкой. И третий, в статском, которого я сперва не разобрал.

— От Медицинской экспедиции, — сказал мне Скородумов вполголоса. — Как пить дать.

— Откуда знаете?

— Дык по сумке. У них сумки такие.

Начали с корабля.

Ходили они по палубам и лазали в трюм, смотрели помпы, велели показать порох и артиллерийский припас. Я держался в стороне. Чиновник писал, капитан первого ранга задавал вопросы, Головнин отвечал коротко, а шкипер с плотником ходили следом.

Продолжалось это часа полтора, и за эти полтора часа я успел изрядно взмокнуть, хотя мне не задали ни единого вопроса.

Потом дошли до нас.

В лазарете сразу стало тесно.

Новицкий показывал хозяйство, и показывал так, что я невольно залюбовался.

Он не суетился и не выкладывал всё подряд, я это отметил сразу. Он вёл их по порядку, от главного к мелочам, и всякий раз выкладывал бумагу на полсекунды раньше, чем её успевали спросить. Опись. Ведомость больных. Список припаса с отметкой, что и когда добрано.

Человек, который тридцать лет служит, знает про начальство одну простую вещь, и я её знал не хуже: оно успокаивается, когда видит порядок в бумагах, а такое принимается за порядок в деле.

— Больные есть? — спросил капитан первого ранга.

— Двое, ваше высокоблагородие. Матрос Фёдоров: перелом голени, шесть недель в лубках, лубки сняты третьего дня, к работе допущен с ограничением. Матрос Чекрыгин: воспаление в кишечнике, поправляется, к выходу будет годен.

— Оба идут?

— Оба идут.

Чиновник в очках что-то отметил и вдруг поднял голову.

— А это у вас что?

Он показывал на бочонок у переборки.

Вот и до моих дел добрались.

— Известь белильная, — спокойно сказал Новицкий.

— Зачем на шлюпе известь?

— Раствором обмывать лазарет, настилы и гальюны. И руки перед перевязкой.

Чиновник моргнул.

— Руки?

— Руки.

— По какому предписанию?

И вот тут я приготовился отвечать, потому что известь была моя, куплена на моё жалованье и заведена моей волей, и врать за меня штаб-лекарю было не за что.

Только он меня опередил.

— По моему распоряжению, — сказал Новицкий.

Говорить в такую минуту было последним делом, и я промолчал.

— Основание? — спросил чиновник.

— Основание такое, милостивый государь. Мы идём на два года, и болезни у нас будут не от неприятеля, а от гнилого воздуха и нечистоты. Всякое средство, которое перебивает дурной дух, в дальнем плавании полезно. Извести взято полтора пуда, за неё казна не платила ни копейки.

— А кто платил?

— Приобретена на счёт медицинской части сверх табели, — сказал штаб-лекарь.

Чиновник поглядел на него, подумал и записал что-то в свою папку.

Больше про известь не спросили.

Дальше пошла оспа.

Человек от Медицинской экспедиции взял мою ведомость и стал считать. Губы у него шевелились, и я по лицу видел, что он досчитал.

— Семнадцать без отметки, — сказал он.

— Семнадцать, — согласился Новицкий.

— Это как понимать?

— Так и понимать. Из последнего набора почти все. В присутствии не привили либо привили и не записали.

— И вы их берёте?

— Беру.

— Отчего же не привили здесь?

Вот тут я и вмешался, потому что молчать дальше было нельзя.

— Дозвольте доложить, ваше благородие. Оспенной материи в Кронштадте нет. Я справлялся вчерашнего дня в аптеке и в госпитале. Прививать нечем.

Он повернулся ко мне.

— Вы кто?

— Подлекарь Вершинин.

— Справлялись, стало быть?

— Справлялся, ваше благородие. И вот что доложу ещё: ежели прививать нынче, то у привитого через неделю поднимется жар и станет он на неделю негоден. А мы завтра выходим. Стало быть, мы получили бы семнадцать больных в первые же дни плавания.

Человек от Медицинской экспедиции посмотрел на меня внимательнее.

— А в плавании?

— В плавании оспе взяться неоткуда, покуда мы не пристанем к берегу. А как пристанем, тогда и надобно, ежели найдём материю.

Он помолчал, кивнул и записал.

Скородумов рядом со мной громко выдохнул.

А потом чиновник в очках раскрыл свою папку на нужном месте, и начался тот самый разговор, которого я боялся полтора месяца.

— Штат медицинской части, — сказал он. — Штаб-лекарь один. Младший чин один. У вас двое.

В лазарете стало тихо.

— Фельдшер четырнадцатого класса Скородумов и подлекарь Вершинин, — прочёл чиновник. — Кого списываете?

Я глядел в переборку и молчал.

Полтора месяца мне это твердили все и на все лады. Завалишин твердил, Филатов сказал при всей кают-компании, а сам Скородумов выложил мне это в первый же день, когда пришёл знакомиться. Место одно, а нас двое.

И вот время пришло, сейчас всё решится, у меня на глазах, за полминуты.

— Никого, — сказал Головнин.

Капитан стоял в дверях, пригнувшись под бимсом, и я даже не заметил, когда он вошёл.

Чиновник обернулся.

— Ваше высокоблагородие, штат утверждён.

— Знаю, — невозмутимо ответил Головнин.

— Стало быть, одного надобно списать.

— Не надобно.

Головнин прошёл в лазарет, и все посторонились.

— Извольте выслушать, — сказал он ровно. — Я иду на два года. Со мной сто тридцать человек. Медицинская часть у меня — один штаб-лекарь. Ежели с ним что случится, а случиться может всякое, я останусь без лекаря посреди океана, и людей моих лечить будет некому.

— На то и положен младший чин.

— Один младший чин, который тоже может слечь, — капитан говорил без всякого нажима, и оттого это звучало тяжелее крика. — На «Диане» я лекаря терял. И знаю, что это такое.

Чиновник поправил очки.

— Так ведь жалованье, ваше высокоблагородие. Штат утверждён, и на второго не положено.

— Про жалованье со мной говорить не надобно, — сказал Головнин. — Ежели казна не находит денег на второго медицинского чина при кругосветном плавании, я найду. Отпишу морскому министру и объясню, отчего я это сделал.

Он поглядел на чиновника.

— И вот ещё что, — добавил капитан. — Я недавно лишился судового лекаря, который подал по болезни. Заменили мне его быстро и заменили хорошо, тут я не в претензии. А только я некоторое время прожил с одним подлекарем на сто тридцать душ и повторять этого не намерен.

Молчание тянулось долго.

Потом капитан первого ранга, за всё утро почти не раскрывший рта, вдруг махнул рукой.

— Да пишите вы им обоих, Пётр Ильич. Пишите. Головнин через два года воротится и сам за всё ответит.

— Ворочусь и отвечу, — согласился Головнин.

Чиновник вздохнул, обмакнул перо и записал.

У переборки я постоял ещё немного, стараясь дышать ровно.

Тут надо сказать честно: я в эту минуту не почувствовал ни торжества, ни облегчения. С меня словно сняли мешок, который я так долго носил, что перестал его замечать.

А после у меня в голове само собой сложилось совсем другое.

Я стал припоминать то, что читал в прошлой жизни про эту экспедицию, и припомнил наконец.

Медиков на «Камчатке» было трое. Штаб-лекарь и при нём двое фельдшеров, я это точно помнил, потому что удивился ещё тогда: на прочих судах медицинскую часть держали куда скупее.

И только теперь я понял, что это значило.

В штате их было двое. Трое их стало потому, что кто-то стоял вот здесь, под этим бимсом, и говорил вот эти самые слова. Про сто тридцать душ, про два года и про лекаря, потерянного на «Диане».

Стало быть, я не увидел ничего нового. Я увидел то, что уже случилось однажды, один в один, и в тех книгах на моём месте стоял второй фельдшер.

Кто он был, куда его дели и отчего он не попал сюда, я не узнаю никогда. Может, заболел. Может, назначили в Свеаборг.

А только графа была выбита под него. И этот разговор был выбит под него.

История не сдвинулась ни на волос. Она подставила в готовую строку другую фамилию и пошла дальше, как шла.

Выходит, всё идёт по плану. Вопрос только в том, сходится ли мой план с тем, который уготовила нам сама история.

Поимённую поверку делали на верхней палубе, после полудня.

Команду построили, чиновник встал у стола со списком, и пошло.

Выкликали фамилию, человек выходил и называл себя, откуда взят и по каким бумагам. Чиновник сверял и кивал, и человек возвращался в строй. Я слушал и считал про себя, сколько осталось. На сто с лишним душ дело небыстрое, и к третьему десятку все уже маялись.

Стоял я с краю, при Новицком.

Ермакова выкликнули пятым или шестым от конца.

Он вышел, стал перед столом и поднял голову.

— Ермаков Илья.

— Звание?

— Юнга старший, ваше благородие.

— Откуда взят?

— Мещанский сын, из Ямбурга.

— Мать, отец?

— Мать вдова, Аграфена Ермакова. Отца нет.

Отвечал он ровно и коротко, не прибавляя ни слова, как я его учил. Правая рука на перевязи была на виду, и чиновник на неё поглядел.

— Что с рукой?

— Ушиб, ваше благородие.

— Нагноение на кисти, — сказал Новицкий из-за моей спины. — Вскрыто, идёт на поправку. Годен.

Чиновник кивнул и провёл пером.

— Следующий.

И всё.

Мальчишка вернулся в строй, и у меня отпустило где-то под рёбрами.

Вся эта поверка, понял я, от начала до конца была работой канцелярской, и никакого розыска в ней не водилось. Чиновнику надобно было, чтобы против всякой фамилии стояла отметка, а бумаги были в порядке. Никого он не ловил и не собирался, потому что ловить тут некого и незачем.

Ловят тогда, когда есть донос.

А доноса нет.

Покуда нет.

Филатов подошёл ко мне, когда поверка кончилась и палуба стала расходиться.

— Вершинин.

— Ваше благородие.

— Поздравляю вас, — он улыбнулся так же тепло и открыто, как улыбался в кают-компании месяц назад. — Идёте с нами. А я, признаться, полагал, что списать придётся вас.

— Отчего меня?

— Оттого, что Владимир Гаврилович с «Дианы», человек проверенный, — Филатов развёл руками. — Ну да капитан рассудил иначе, и слава богу.

Он помолчал ровно столько, сколько нужно.

— А я всё вспоминаю, — сказал он затем. — Купец-то ваш, знакомец покойного батюшки. Вы ведь так и не узнали, из каких он купцов?

Вот оно опять.

Полтора месяца прошло, а он не забыл ни слова. Ни одного. Тогда он пытался выяснить, кто приносил мне гостинец. И я солгал, сказав, что это знакомый купец, хотя на деле то была посылка от Евграфа Саввича.

Но теперь ситуация изменилась. С Евграфовыми деньгами я больше не связан, а у меня и в самом деле есть знакомый купец. Так что отделаться от недоверчивого Филатова мне не составит труда.

— Отчего же, узнал, — сказал я. — Аникеев Пров Данилович, второй гильдии, склады на Цитадельской.

Филатов поднял брови.

— Гляди-ка. Стало быть, справились.

— Я его лечу, ваше благородие. Второй месяц. Оттого и корзина была.

Сказал я частичную правду, и проверить её можно было с двух шагов. Любой в Кронштадте подтвердил бы, что подлекарь с «Камчатки» ходит к купцу Аникееву.

А что корзину прислал вовсе не Аникеев, я говорить не стал, потому что меня об этом не спросили.

— Лечите, — повторил Филатов задумчиво. — Это хорошо. Это очень хорошо, Вершинин.

Он ещё постоял, оглядел меня доброжелательно и пошёл к юту.

А я остался с прескверным ощущением.

Он ведь так и не спросил меня напрямую. Ни единого разу. Спрашивает вокруг, слушает и уходит, и всякий раз кажется, что разговор кончился ничем.

Только он ничем не кончается. Он откладывается.

И что ему от меня нужно, я пока что так и не понял.

И узнаю это, вероятно, уже вдали от берегов.

К Аникееву я ушёл сразу после обеда, и это был мой последний съезд на берег.

Купца я застал во дворе. Он стоял и распоряжался погрузкой; стоял сам, ни на что не опираясь, и голос у него был такой, что грузчики шевелились втрое живее.

— А, лекарь! — Он обернулся и пошёл ко мне навстречу. — Прощаться?

— Прощаться, Пров Данилович.

— Ну пойдём.

Мы сели в той самой комнате, где я его смотрел в первый раз. Только теперь в ней было прохладно, окно стояло открытым, и на столике вместо двух жбанов с квасом стоял один кувшин с водой.

Я осмотрел его в последний раз.

Кожа стала живая. Расчёсов на голенях нет. Стопы тёплые, чувствительность в них есть, я проверил тупым концом зонда в пяти местах. Чирьев нет ни одного. Вес встал и держится.

— Ну?

— Хорошо, Пров Данилович. Я вам, честно скажу, такого за две недели не обещал.

— То-то же, — он был доволен, как ребёнок. — Я уж и приказчику велел, чтоб в лавке моего не покупали. Ни пряников, ни кренделей, ничего. У меня теперь в доме ничего сладкого нет, хоть шаром покати.

— И правильно.

— Только вот что, лекарь, — он поставил кружку. — Ты мне два года будешь нужен, а ты уплываешь. К кому мне идти?

Об этом я подумал заранее.

— Я вам всё написал. — Я вытащил свёрнутые листы. — Тут по порядку: что есть, чего не есть, как ноги смотреть, что делать, ежели чирей вскочит. Написано просто, чтоб и приказчик прочёл.

— А лекарь?

— А лекаря я вам назову одного, и вы к нему ходите. Аптекарь на Господской улице, немец, Карл Иванович. Человек он честный, и, что важнее, он вам не станет ничего выдумывать. Я с ним говорил и оставил ему бумагу.

Аникеев взял листы и стал разбирать, шевеля губами.

И тут я решился на то, ради чего и сел.

— Пров Данилович, я вам ещё одно скажу. И скажу честно, чтоб потом не вышло недоразумения.

— Ну?

— Я вам в первый раз запретил кашу вовсе. Помните?

— Помню. Ты сказал: кашу долой.

— Так вот. Я вам тогда солгал наполовину.

Купец медленно поднял голову.

— Это как?

— А вот так. Есть вам кашу можно. Не всякую и не всякий день, а можно. Я вам запретил вовсе потому, что человеку, который начинает лечиться, нельзя давать сложных правил. Он их непременно перепутает и станет есть то, что ему нравится, а вам это стоило бы ноги.

Аникеев поглядел на меня, крякнул и вдруг засмеялся.

— Ах ты. Ну ловок, ловок.

— Виноват.

— Да чего там виноват. Я б на твоём месте так же сделал, — он вытер глаза. — Ну говори теперь, коли можно.

И я стал объяснять, а он слушал так внимательно, как слушают только те, кому это вправду нужно.

— Крупа крупе рознь, Пров Данилович. Чем зерно целее и грубее, тем от него меньше вреда. Ячмень цельный, гречка, овёс нераздавленный — вот это ещё куда ни шло. А чем крупа белее, мельче и разваристее, тем хуже. Манная размазня, рис белый, кисель на крахмале — это вам вроде сахара, только виду не подаёт.

— Отчего же так?

Тут мне надо было объяснить понятно, теми словами, какие он знает.

— Оттого, что грубое зерно тело разбирает долго, и сладкое из него сочится помалу, а тело успевает с ним справляться. А белую размазню оно разбирает вмиг, и сладкое ударяет разом, как ежели бы вы мёду ложку съели.

— Гляди ты, — сказал купец. — А я-то думал: каша и каша.

— И вот ещё три правила, запомните их.

— Говори.

— Первое: никогда не ешьте кашу одну. Всегда с маслом, со сметаной или с мясом. Жирное и мясное тело разбирает медленно, и оно придерживает сладкое, будто уздой.

— Ишь.

— Второе: мера малая. Полмиски, не больше, и один раз в день. И лучше поутру, а не на ночь, потому что днём вы ходите и работаете, а ночью лежите.

— Третье?

— А вот оно самое важное, — я поглядел ему в глаза. — Пробуйте на себе. Поели каши — глядите два дня. Ежели жажда не вернулась, ночью встаёте раз и голова ясная, значит, вам такая каша идёт. А ежели опять потянуло к воде, значит, не идёт, и эту крупу долой навсегда.

Аникеев сидел и качал головой.

— Хитро у тебя всё. Не как у прочих.

— Оттого, что у прочих одно средство на всех, а у вас болезнь ваша собственная. И мерка к ней ваша.

Он проводил меня до самых ворот.

— Слушай, лекарь. Ты через два года-то воротишься?

— Должен.

— Вот и ворочайся, — он вдруг взял меня за плечо. — Я тебя, знаешь, ждать буду. Не для лечения даже. Так, поговорить.

— Пров Данилович, вы меня переживёте, ежели правил держаться станете.

— Типун тебе на язык.

Он постоял, помолчал и сказал уже совсем другим голосом:

— Ты, главное, живой оттуда приди. Слышишь?

Вечер двадцать пятого августа вышел суетливый и очень длинный.

С берега везли последнее. Уходила последняя почта, и вся команда писала или диктовала, а грамотных на шлюпе мало, и потому мы с Прошкой и обоими гардемаринами Лутковскими писали до темноты за всех подряд.

Чего я только не написал в тот вечер.

Написал я матери в Тверскую губернию, что сын жив, здоров и идёт вокруг света, а к какому сроку воротится, того не ведает. Жене в Ямбург — что деньги посланы, а больше слов не будет, потому что сказать больше нечего, и это тоже надо было записать. Брату — что ежели не воротится, то дом пусть отойдёт племянникам.

Всякий диктовал мне своё, и я писал, а после читал вслух, и человек слушал и кивал.

Фёдоров диктовал мне своей Настёне длинное и путаное, а в конце велел приписать, что нога ходит и что он в мундире.

Скородумов подошёл ко мне уже в темноте, когда я складывал письма.

— Андрей Ильич.

— Слушаю.

— Первый день, — сказал он.

И всё, и отошёл.

Я записал это себе в тетрадь, потому что обещал записывать.

А в девятом часу, когда я стоял у борта и глядел на кронштадтские огни, ко мне подошёл Наумшин.

Он подошёл сзади и стал рядом, и я его не сразу заметил.

— Господин подлекарь.

— Елизар.

— Собрались бы вы, Андрей Ильич. На берег надо.

Я обернулся.

— Куда на берег? Мы завтра выходим.

— Оттого и надо, — Наумшин глядел не на меня, а на огни. — Долг пора отдавать. Долг берегу.

От авторов: Уважаемые читатели, мы вводим рубрику нерегулярно (но постараемся чаще) будем выкладывать в конце главы короткие интересные факты, связанные с нашим циклом и историей в целом.

Итак, первый факт: Владимир Скородумов — фельдшер на шлюпе «Камчатка» действительно служил, участвовал в первом кругосветном путешествии Головнина на «Диане», и действительно страдал от алкоголизма. Головнин осознанно взял его в тяжелейшее кругосветное плавание исключительно из личной привязанности как ветерана шлюпа «Диана» .