Глава 20
Питейный дом стоял в двух шагах от Купеческой гавани и никак не назывался.
Вывески я на нём не нашёл вовсе. Был фонарь над дверью и такой шум изнутри, что фонарь дрожал.
Наумшин вошёл первым, я за ним.
Внутри сидело человек сорок, и половину я знал в лицо. Наши. Марсовые, матросы обеих статей, кто-то из плотницкой артели, двое канониров. За дальним столом я разглядел Дроздова. Он был трезвым и сидел тихо.
— Господин подлекарь! — заорал кто-то от стойки.
— Пришёл! — обрадовался другой.
Меня усадили и придвинули кружку.
— Погодите, братцы. Я объяснений хочу.
— Каких таких объяснений? — не понял один из матросов.
— Таких, что меня привели, а я не знаю зачем. — Я поглядел на Наумшина. — Что за долг берегу?
За столом надо мной засмеялись, и смеялись необидно, как смеются над человеком, который спрашивает, отчего снег белый.
— Дык деньги надо спустить, — объяснил другой матрос, кажется Степан. — Все.
— Как все?
— А так, до копейки. — Он вывернул карман и потряс им перед моим носом. — Гляди. Пусто. Мне завтра на воду идти, а у меня в кармане ветер.
— Зачем?
И вот тут они переглянулись, и я понял почему. Объяснять такое трудно, а не объяснять неловко.
— Деньга, она тяжёлая, вашбродь, — сказал Наумшин.
— И что?
— А то, что она на дно тянет.
Он сказал это ровно и спокойно, как говорят про вещь очевидную, и я вдруг понял, что он не шутит.
— Елизар, ты серьёзно?
— Куда серьёзнее. — Наумшин повернулся ко мне. — Вот уходишь ты в море на два года, и на кой-там деньги? Купить нечего, отдать некому. Лежат они без толку, мёртвым грузом, а мёртвое на корабле держать нельзя.
— А ежели долг за тобой остался, — вставил кто-то, — так и вовсе беда. Берег тебя назад потянет.
— Как потянет?
— А вот так. Утопнешь.
Я сидел и слушал, и в голове у меня всё это раскладывалось довольно быстро.
Никакой мистики я тут не увидел. Передо мной была простая и здравая вещь, которую люди облекли в примету, потому что иначе объяснять не умели.
Человек уходит на два года. И всё, что осталось у него на берегу, в течение этих лет будет его тянуть. Недоплаченный кабатчик, невыкупленный заклад, несдержанное обещание. И в море такому человеку тяжелее вдвое, потому что думает он не о деле, а о том, что осталось.
А обычай велит разом от этого отвязаться. Спусти всё, раздай, отдай и выходи налегке. По мне, так разумно.
Пожалуй, разумнее многого, что я слышал от здешних лекарей.
— А ежели человек денег не спустит? — спросил я.
— Так его самого спустят, — сказал один из матросов, и все опять засмеялись.
Я вытащил кошелёк.
Там оставалось четыре рубля с мелочью. Всё, что у меня было на свете после расчёта с Евграфом Саввичем и последних закупок в аптеке.
— Ну, братцы. Тогда пейте за моё здоровье.
Хохот поднялся такой, что задрожали стёкла.
Дальше пошло то, что я в прошлой жизни назвал бы корпоративом, а тут это называлось иначе и было куда честнее.
Пили за шлюп. Пили за капитана. Пили за тех, кто воротится, и это была единственная минута за весь вечер, когда стало тихо. Потом за баб, потом за Кронштадт, потом за что-то ещё, чего я уже не разобрал.
Я выпил две чарки и больше не стал, и никто на меня за это не наседал, потому что с лекаря спрос особый.
Дроздов подсел ко мне часа через полтора.
— Вашбродь.
— Что, Семён?
— А я денег не спустил, — сказал он тихо. — У меня матери отсылать надо. Я, стало быть, с деньгами иду.
Он поглядел на меня с надеждой, и я понял, чего он ждёт.
— И правильно делаешь.
— Правда?
— Верное слово. — Я поставил кружку. — Деньги матери отослать — это не долг берегу, а правильное дело. Кто говорит, что деньги на дно тянут, тот о матери твоей не подумал.
Дроздов посидел, переваривая.
— Вашбродь, а вы в приметы верите?
Вопрос был хороший, и врать на него не следовало.
— Не верю, — сказал я. — А в то, что человеку легче идти, когда за спиной ничего не висит, верю крепко. И вот в этом ваши приметы правы.
— Мудрёно.
— Проще некуда. Ты матери отослал?
— Послал. Нынче с почтой.
— Ну вот. Стало быть, за спиной у тебя чисто, и никакая старуха тебе не страшна.
Он вздрогнул.
— Какая старуха?
Кажется, он и забыл, что мне про неё рассказывал.
— Никакая. Спи спокойно, Семён.
Наумшин довёл меня до шлюпки под утро.
Довёл молча, и я всю дорогу гадал, скажет он что-нибудь или нет.
— Господин подлекарь.
— Слушаю.
— Вы там пили мало.
— Мало.
— И правильно. — Он поглядел на воду. — Только вы, ежели что, к нам приходите. Не по лекарскому делу, а так.
— Приду.
— Ну и ладно.
Больше он ничего не сказал, и попрощались мы кивком.
А я сидел в шлюпке, и мне было хорошо, чего я, признаться, за собой давно не помнил.
Долг берегу, значит. Ну что ж. Я его отдал ещё несколько дней назад, и отдал по всей форме, с распиской и при свидетеле. И долг мой был Евграфу Саввичу.
Теперь можно и выходить.
Духовенство прибыло рано утром. Спал я часа полтора, и голова у меня была лёгкая и пустая, как после дежурства.
Их было трое. Старший, отец Гавриил, оказался немолодым священником с широким красным лицом и с голосом такой силы, что молебен слышала вся гавань.
Команду построили на верхней палубе. Офицеры стали справа, нижние чины по местам, и начали. Я встал в своём углу, при Новицком и Скородумове. И смотрел на всё это во все глаза.
Не оттого, что я такой уж набожный. За пятьдесят с лишним лет прошлой жизни я в церкви бывал считаные разы, и то по чужим поводам. А оттого, что передо мной делалось то, чего я никогда не видел и больше не увижу.
Служили молебен о путешествующих по водам.
Молитва эта старая, и слова в ней такие, что их не выдумаешь. О плавающих. О тех, кто в море. О сохранении от бури. От потопления и от всякой напасти. Я слушал и не пропускал ни слова.
Сто тридцать человек стояли передо мной и слушали, и стояли совсем иначе, чем на смотру.
Тут не было ни одного равнодушного. Все стояли одинаково серьёзно: и молодые из последнего набора, и старики вроде Евдокимова, обошедшего уже полсвета, и Наумшин с его окаменевшим лицом, и Фёдоров, опиравшийся на самодельный костыль.
Все они нынче уйдут туда, откуда возвращаются не все. И все они это знают лучше меня.
Потом стали святить.
Отец Гавриил пошёл по палубе с кропилом, и за ним двинулись остальные. Окропили шканцы и штурвал. Потом дошли до компаса, и я заметил, как рулевой при этом наклонил голову.
Потом спустились вниз.
К лазарету я сбежал по трапу вперёд них, потому что мне вдруг очень захотелось быть там, когда это случится.
Отец Гавриил вошёл, пригнувшись, оглядел моё хозяйство и стал кропить.
Он окропил обе койки: и ту, где лежал Чекрыгин, и пустую. Окропил аптечный шкаф. Окропил стол, где я разбирал и считал инструмент перед выходом, и я увидел, как капли легли на разложенное полотно.
Ланцеты. Зонды. Пила.
И я смотрел, как святой водой кропят то, чем я буду резать людей, и в голове у меня было пусто и тихо.
Он окропил Новицкого, потом Скородумова и что-то им тихо сказал.
— Господин подлекарь, — сказал отец Гавриил, оборачиваясь. — Подойдите.
Я подошёл, и он окропил меня.
— Вам тут более всех потребуется, — сказал он вдруг совершенно обыкновенным голосом, тихо. — Вы уж не серчайте, что я к вам особо. Лекарские люди на корабле после капитана первые.
— Не серчаю, батюшка.
— Ну и с Богом.
Он вышел, а я остался стоять посреди мокрого лазарета.
За спиной кто-то шумно выдохнул. Я обернулся и увидел Прошку, который стоял в дверях и крестился.
— Ну вот, — сказал он с невероятным облегчением. — Теперь и поветрия не будет.
И вот тут мне надо было бы объяснить ему, что от поветрия защищает вымытый настил, кипячёная вода и то, что мы будем мыть руки известью, а не то, что палубу окропили.
Я открыл рот и ничего не сказал.
Толку от такого объяснения я бы не добился никакого, а вреда вышло бы много. Человек, который верит, что беда отведена, работает спокойно и спит крепко. Человек, у которого веру отняли, а взамен дали известь, работать станет хуже.
Да и кто из нас двоих прав, покажут только два года.
— Теперь не будет, — сказал я. — Только настил всё равно мой раствором, как учил.
— Дык обязательно!
А после я затворил дверь, разложил инструмент на чистом полотне и перетёр каждую вещь винным спиртом из аптечного шкафа. Молча.
Икону я разглядел уже после, когда все разошлись.
Я нашёл её в кормовой части, в застеклённом киоте, и перед ней теплилась лампада. Николай Чудотворец, тёмный от старого лака, с поднятой рукой.
Возле киота стоял пожилой квартирмейстер Михеев и что-то поправлял.
— За лампадой ходите? — спросил я.
— Хожу, Андрей Ильич. Мне поручено. — Он обернулся. — Виноват, господин подлекарь.
— Ничего. И как, трудное дело?
— Дык самое трудное и есть. — Михеев поглядел на огонёк. — Она гаснуть не должна. Ни в шторм, ни в качку, никогда. У нас на «Диане» она раз потухла, в первые дни, так весь корабль ходил чёрный. И ведь вправду после худо вышло.
— Отчего же худо?
— Дык арестовали нас у мыса, и год с лишним мы там простояли.
Я поглядел на лампаду и не стал объяснять, от чего именно случился арест «Дианы».
Вместо этого я спросил другое.
— А масла на два года хватит?
Михеев уставился на меня, будто я сказал что-то неприличное.
— А ведь и правда, — сказал он растерянно. — Я, ваше благородие, о том и не думал.
— Так подумайте нынче, покуда мы у берега. Потому что ежели она погаснет оттого, что масло кончилось, а не оттого, что беда, это, я полагаю, будет вдвое обиднее.
Квартирмейстер постоял и вдруг сорвался с места.
— Пойду к шкиперу!
Я поглядел ему вслед и подумал, что вот так с этим веком и надо. Не спорить, а достраивать.
Снялись мы ближе к восьми утра.
Погода стояла славная. Ветер шёл ровный, от норд-веста, и солнца на рейде было столько, что вода слепила мне глаза.
Место мне было у грот-мачты, где велено стоять и не мешать. Оттуда я и глядел.
— Свистать всех наверх!
По палубе прошло движение, и шлюп ожил. Люди побежали по вантам, и побежали так, что я опять не успевал следить. Загремел шпиль.
И вот тут я заметил, что вокруг сделалось тихо.
Кричали-то как раз изрядно. Тихо мне показалось оттого, что все, кто не был занят делом, смотрели в одно место.
Смотрели на канат.
Я не понимал, в чём дело, покуда рядом не оказался Наумшин.
— Глядят, — шепнул он.
— Что глядят?
— Как пойдёт. Ежели канат чисто выберут и якорь чистый выйдет, стало быть, море отпускает. А ежели заест или канат перетрётся, тогда…
Он не договорил.
Шпиль щёлкал. Канат шёл из воды тяжёлый и чёрный, а матросы ходили по кругу у меня перед глазами, налегая грудью на вымбовки.
И он вышел чисто.
Якорь вышел из воды весь в бурой донной дряни. С него текло, и висел на нём кусок водоросли. Боцман заорал, кто-то ещё заорал, и по всей палубе разом отпустило.
— Слава те, — сказал Наумшин и перекрестился.
Наверху захлопали.
Паруса развернулись, набрали ветер, и «Камчатка» пошла.
Кронштадт стал отодвигаться.
Я смотрел, как он уходит, и было это совсем не то, что при пробном выходе.
Тогда мы вышли и вернулись. А нынче мы уходили насовсем, и всё, что оставалось на этом берегу, оставалось на два года.
Аптекарь на Господской улице. Кузнец с верфи, чью ногу я вскрывал. Аникеев со своими складами и со своей сахарной болезнью. Каморка при кузнечной артели, где я принимал больных две недели и где узнал про спину Ермакова.
И где-то там, за слободой у ручья, изба Устиньи.
Про неё я вспомнил не сам.
— Вашбродь, — сказал Дроздов, оказавшийся у борта рядом со мной. — Гляньте-ка.
Он показывал на берег.
Народу я разглядел изрядно, потому что на выход кругосветной экспедиции собирается полгорода. Стояли у стенки и на бастионе, махали шапками.
А поодаль от всех, на самом краю, стояла тёмная фигура.
Далеко, и лица мне было не разобрать. Женщина в тёмном платке, и стояла она совсем иначе, чем провожающие. Те машут шапками. А эта просто стояла и смотрела.
— Она, — сказал Дроздов.
— Кто она?
— Устинья. Бабка та. Я её платок знаю.
Я вгляделся, но берег уже отходил, и разобрать было нельзя ничего.
— Мало ли баб в платках, Семён.
— Она это, вашбродь, — он не отрывал глаз. — Вы ей тогда сказали, чтоб она нашим не гадала. А она вон пришла. Глядит.
— Ну и пусть глядит.
— А ежели она нас проклясть пришла?
Вот тут я повернулся к нему и взял его за плечо.
— Семён. Слушай меня внимательно, потому что второй раз я этого объяснять не стану. Старуха твоя живёт тем, что людям страх продаёт. Она уже раз тебя напугала, и я тебя от того страха отчищал два часа. Хочешь опять?
— Не хочу.
— Тогда отвернись от берега и иди работать. — Я развернул его за плечи. — И вот что запомни. У нас на борту сто тридцать человек, и всякому из них может стать худо в дороге. И ежели с кем-нибудь что случится, ты не смей вспоминать эту бабку. Потому что помрёт человек не от бабки, а от того, что не берёгся.
Дроздов пошёл, оглядываясь.
А я остался у борта, и, честно говоря, мне это тоже не понравилось.
Не оттого, что я поверил в проклятие. В проклятия я не верю и в прошлой жизни не верил.
А оттого, что я знал одну вещь, которой не знал Дроздов.
Устинья умеет читать людей. По одежде и по рукам, по походке, по тому, как человек садится. Она это делает не хуже меня, только выводы свои продаёт как судьбу.
И вот такой человек пришёл к воде и стоит, глядя на уходящий корабль.
Зачем?
Салют мы отдавали, проходя рейд.
Я как раз спустился в лазарет, когда наверху ударило так, что я присел.
Потом ударило ещё раз. И ещё.
— Честь отдаём, — сказал Скородумов, не поднимая головы от ступки. — Флагу.
Я поднялся наверх.
Пушки били с правого борта, ровно, с расстановкой, и после каждого выстрела дым сносило ветром вперёд по ходу. С берега нам отвечали, и белый дым висел над водой длинными полосами.
На палубе стояли люди и смотрели.
И вот тут я увидел то, ради чего стоило подняться.
Они не радовались. И не грустили тоже. Они просто глядели на берег, вся команда разом, и на лицах у них было одно и то же выражение, которому я не подберу названия.
— Всё, — сказал кто-то рядом со мной. — Отгуляли.
— Теперь до Портсмута, — отозвался другой.
Матюшкина я разглядел на юте, серого, но на ногах и при поручне. Тиханов пристроился у борта с папкой на коленях и рисовал быстро, как рисуют, когда боятся не успеть. Литке с Врангелем о чём-то спорили у гакаборта, и оба размахивали руками.
Берег уходил.
И вот теперь, подумал я, это началось.
Два года. Сто тридцать человек. Океан, Рио, мыс Горн, а после Камчатка и Русская Америка. Всё то, что я читал в книгах в прошлой жизни, сидя в кресле после смены.
И моё собственное слово, записанное во второй тетради месяц назад одним словом.
Ноль.
Красную Горку мы проходили позже, и её уже никто не провожал. Низкий берег, лес, две-три крыши. Просто место, после которого Кронштадт кончился. Хотя я знал, что здесь ещё будут строить, и не раз.
А за Толбухиным маяком открылось. Ветер остался тот же, ровный, зато пришла зыбь от норд-веста, и «Камчатка» стала на неё валиться с боку на бок, мягко и без остановки. Ничего страшного в этом не было. Только я поглядел на молодых из последнего набора, которые ходили по палубе, старательно расставляя ноги, и понял, что дела у меня будут ещё до вечера.
— Андрей Ильич!
Прошка бежал ко мне от кормового трапа, и в руке у него было письмо.
— Вам!
— Откуда?
— Дык не знаю, — он сунул мне конверт. — Оно в сундучке лежало, среди корпии. Я его нынче нашёл, когда укладывал.
Я взял его и оглядел.
Обыкновенный конверт серой бумаги, запечатанный сургучом. Печать была гладкая, никакого оттиска на ней я не разглядел, будто сургуч придавили пальцем.
Ни имени. Ни адреса. Ничего.
Только сверху поперёк чужой рукой было выведено четыре слова:
«Вскрыть по отходе от берега».
— Прохор.
— Я!
— Кто его дал?
— Дык не знаю, вашбродь! — служитель развёл руками, и я видел, что он не врёт. — Я корпию последний раз перекладывал третьего дня, и не было там ничего. Стало быть, после положили.
Третьего дня.
А за эти двое суток у нас побывали комиссия, духовенство, береговые с бумагами и человек тридцать посторонних, которые везли последнее. И кто-то из них знал, где у нас лежит корпия.
Конверт лежал у меня в руках, берег уходил за корму, и возвращаться было некуда.
И вот тут по палубе прошло движение.
Ни крика, ни суеты я не услышал. Именно движение, какое бывает, когда сто человек разом поворачивают головы.
Я поднял глаза.
И понял, что отплытие далось нам не так просто, как я полагал.
Наверху, на грот-марсе, что-то случилось.