Судовой лекарь. Начало пути · Глава 21

Глава 21

Наверху кричали.

Я задрал голову и в первую секунду не понял, на что смотрю.

Грот-мачта уходила вверх, к марсу, и там, где ванты сходятся к площадке, я разглядел что-то висящее. Это был не человек, который куда-то лез. Что-то именно висело, и висело как-то неправильно.

Потом оно закричало снова, и я разобрал слова.

— Держи-и-и!

Марсовые уже бежали по вантам снизу, и бежали быстро, как бегают люди, которые понимают всё раньше слов.

Я сунул письмо за пазуху и рванул к мачте.

— Кто?

— Дык из молодых, — выдохнул Прошка, задрав голову. — Их наверх послали, паруса ставить. Ох ты господи…

Теперь я разглядел.

Матрос, как я понял, сорвался с площадки и упал вниз, но не долетел. Правая рука его застряла между вантами, и висел он на этой руке, а ноги болтались в пустоте.

От палубы до него было саженей восемь.

Это метров семнадцать, если на мой лад прикинуть. С такой высоты человек падает на палубу и остаётся лежать, и лекарь ему нужен уже не для лечения.

— Не тяните! — заорал я вверх, вложив в это всё, что было.

Не знаю, услышали меня или нет.

Наумшина я разглядел уже там. Он поднялся первым, обогнав своих, и свесился с путенс-вант, а его держали за пояс.

— Слышишь меня⁈ — снова заорал я.

Марсовый глянул вниз.

— Слышу!

— За руку не тяни! Не дёргай и не выкручивай! Снимайте вместе с рукой, как есть, понял? Сперва под мышки возьмите и подымите!

— Понял!

Началось то, что я запомнил на всю оставшуюся жизнь.

Внизу, задрав голову, я не мог сделать ровным счётом ничего.

Всю мою жизнь, обе мои жизни, дело обстояло иначе. Больной лежал передо мной, и мои руки делали то, что надо. Даже здесь, в чужом веке, где у меня отняли лекарства и приборы, руки оставались при мне.

А теперь я торчал на палубе, мой больной висел на высоте семнадцати метров, и работали за меня чужие руки.

Полезть я не мог, и вовсе не от страха. Подлекарь на вантах при качке — это второй пострадавший, и снимать пришлось бы уже двоих.

Оставалось кричать.

— Ноги ему подставьте! Пусть встанет!

Наверху возились, а я стоял и слушал. Кто-то подлез снизу, кто-то принял вес. Матрос заорал так, что чайки шарахнулись от воды.

— Тише! — крикнул я. — Тише работайте!

— Да тише некуда! — рявкнул сверху Наумшин.

Часов у меня не было, и я считал по себе: сто двадцать своих ударов на минуту напряжения, стало быть, тысяча двести ударов и есть мои десять минут. Пульс частый, потому как момент волнительный.

Потом сверху пошло движение вниз, и я увидел, что его спускают вдвоём. Правая рука у него висела совершенно отдельно от всего остального.

Вот тут я уже понял, что там.

Его положили на палубу, и вокруг стало тесно.

— Расступись! — гаркнул Евдокимов. — Дай пройти!

Я опустился на колени.

Было ему лет двадцать, и я его прежде не видал. Лицо серое, губы белые, и дышал он часто и мелко, как дышат люди от сильной боли.

Правое плечо выглядело не так, как должно.

Округлость, какая бывает у здорового плеча, пропала. Вместо неё под кожей выпирал плечевой отросток лопатки, а ниже, под мышкой, я нащупал бугор, которого там быть не должно. Рука висела, чуть отведённая от тела, и прижать локоть к боку он не мог.

Вывих плеча, передний и самый обыкновенный. Таких я в прошлой жизни вправил, наверное, сотни две.

— Звать как?

— Ми… Михей, — выговорил он. — Ваш… вашбродь, руку…

— Рука на месте. Слушай меня и не дёргайся.

Я сделал то, чего здесь не делает никто и на что у меня ушло полминуты.

Взял его за запястье и нашёл пульс. Ровный, наполнение хорошее.

— Пальцы чувствуешь? — спросил я.

— Чую… — простонал он.

Я тронул кожу на плече снаружи, где идёт ветка нерва, которую при таком вывихе рвёт чаще всего.

— Тут чуешь?

— Чую… колется.

— А тут?

Я прошёл по предплечью, по кисти, по каждому пальцу отдельно. Всё живое.

Для стоящих кругом я просто зачем-то щупал руку. Но всё было куда сложнее.

При вывихе головка кости уходит вниз и вперёд и ложится ровно туда, где проходят нерв и сосуды. И бывает, что она их пережимает или рвёт. Вправишь такому плечо, а он останется с рукой, которая не поднимается и ничего не чувствует, и виноват будет лекарь, потому что до вправления никто ничего не проверял.

А ещё бывает, что это вовсе никакой не вывих. Бывает перелом шейки кости, и выглядит он почти так же. Вправишь такой перелом как вывих и доломаешь человека окончательно. Я это проверил тоже.

Я прошёлся пальцами по ключице и лопатке, а после по самой кости сверху вниз. Хруста нет, боль только в суставе.

Вывих. Чистый.

— Ну, слава богу.

— Что, вашбродь? — прошептал Михей.

— То, что рука твоя останется при тебе. Лежи.

— Держите его, ребята, — сказал кто-то за моей спиной. — Я вправлю.

Я обернулся.

Скородумов уже снимал сюртук, и по лицу его я видел, что он знает, что делает.

— Владимир Гаврилович, погодите.

— Чего годить? — Он присел рядом. — Дело нехитрое: двое за туловище, я за руку, и рванём. Я на «Диане» так троих вправлял, и все ходят.

— Знаю, что вправляли. И знаю, как.

Он не дурак и не костоправ с базара, и делал ровно то, что делают на всяком флоте и во всяком госпитале этого века. В трёх случаях из четырёх оно и выходит.

Вопрос был в четвёртом случае.

— Владимир Гаврилович, — сказал я тихо, чтобы не слышал матрос. — Ежели вы рванёте, а мышца у него сведена, вы её порвёте. А то и ключицу сломаете, я такое видал. И станет у нас в первый же день плавания калека.

— Так что же, оставить как есть?

— Нет. Вправлять. Только не силой.

— А чем же ещё?

— Временем, — сказал я.

Скородумов посмотрел на меня, как смотрят на человека, сказавшего глупость.

Вокруг собралась вся вахта, и Новицкий стоял тут же, скрестив руки, и молчал. Он не вмешался ни разу, и я после понял, что он нарочно смотрел, чем это кончится.

— Ваша воля, Андрей Ильич, — сказал Скородумов. — Только ежели через четверть часа не выйдет, дозвольте по-своему.

— Согласен.

Дальше я работал медленно и аккуратно.

Первым делом я велел его посадить.

Именно посадить, а не уложить и не держать на весу. Я велел привалить его спиной к бухте каната и подложить под локоть свёрнутую куртку так, чтобы рука ни на чём не висела, а лежала.

Покуда рука висит, мышца тянет и держит кость снаружи, а как только вес снят, она начинает отпускать.

— Михей. Слушай меня. Я тебя сейчас не трону.

— Как не тронете?

— Так. Мы с тобой посидим.

Он вытаращился на меня. Кругом зашумели.

— Дышать умеешь?

— Дык…

— Не умеешь. Слушай. Вдох носом на четыре счёта и выдох ртом на шесть, длинный, как будто свечу тушишь. И так, покуда не скажу. Считать буду вслух.

И мы стали дышать.

Я сидел на палубе рядом с матросом, среди вахты, в виду низкого финского берега, и считал вслух, как считал прежде сотни раз. Раз, два, три, четыре. Выдох.

Кругом стояли и смотрели, и я спиной чувствовал, что половина считает меня помешанным.

Плечо, знал я по прошлой жизни, не вправляется потому, что мышца, сведённая от боли, держит кость мёртвой хваткой. Она не может отпустить, покуда человеку больно и страшно. И всякий, кто пытается перебороть её силой, борется вовсе не с суставом. Он рвёт живое мясо.

А если дать телу успокоиться, снять вес с руки и заставить человека дышать ровно, мышца, я знал, начинает уставать. И через десять минут она отпускает сама, и тогда кость становится на место сама собой.

Никакого чуда. Просто в этом веке никто не может позволить себе ждать четверть часа, когда человек орёт.

На восьмой минуте Михей перестал дрожать.

На двенадцатой он вдруг заговорил.

— Легче стало, вашбродь.

— Знаю. Дыши дальше.

Я тронул его плечо, и мышца под пальцами была уже не камень.

— Владимир Гаврилович, помогите. Возьмите простыню и обведите ему вокруг груди, под мышкой, вот так. И тяните в свою сторону, ровно, без рывка. Ваше дело — держать его на месте.

Скородумов взял конец простыни и упёрся.

— Михей, гляди на меня. Что ты вчера ел?

— Чего?

— Что ел, спрашиваю.

— Дык… кашу…

Я взял его за предплечье и локоть и повёл руку от себя, вниз по оси, плавно и всем весом, безо всякого рывка.

— С маслом кашу-то?

— С… с маслом…

И, продолжая тянуть, я стал разворачивать его руку наружу.

Медленно. Так медленно, что со стороны, наверное, казалось, будто я вовсе ничего не делаю.

Михей охнул.

— Терпи. Ещё немного. А хлеба много дают?

— Дык…

Кость встала на место.

Она встала с тем самым коротким мягким стуком, который слышит всякий, кто стоит рядом, и который я в своей жизни слышал столько раз, что узнаю его во сне.

Стало очень тихо.

Михей сидел, хлопал глазами и молчал.

— Ну? — спросил я.

Он поглядел на свою руку, а потом медленно и недоверчиво прижал локоть к боку. Я следил за этим движением.

Локоть прижался.

— Ох ты, — сказал Михей.

Палуба взорвалась.

А потом пошла работа, которую никто уже не разглядывал.

Я снова проверил пульс и чувствительность, потому что кость иногда цепляет нерв именно при вправлении, и лекарь обязан это знать сразу, а не через неделю.

Всё было цело.

Потом мы со Скородумовым примотали ему руку к туловищу косынкой, локоть согнув, кисть на груди, и я объяснил обоим, ему и фельдшеру, что теперь три недели никакой работы этой рукой, а после ещё месяц ничего тяжёлого.

— Это отчего же так долго?

— Оттого, что сумка суставная порвана, кости держать нечему. Пошевелишь раньше срока, и она выскочит опять. А плечо, вылетевшее раз, любит вылетать снова, всю жизнь.

Михея увели вниз.

Скородумов задержался, сматывая простыню.

— Андрей Ильич.

— Слушаю.

— Вы это где видали?

— В книгах читал.

— Ну да, — сказал он. — В книгах.

Он помолчал.

— А ведь ловко. Я думал, вы дурака валяете, когда его дышать заставили.

— Не валял.

— Вижу теперь, что не валяли. — Фельдшер закинул простыню на плечо. — Я, коли позволите, поучусь.

Новицкий не сказал мне ни слова.

Он постоял, поглядел, а когда я поднял глаза, его на палубе уже не было.

А вот Наумшин, спустившийся с марса, прошёл мимо меня и, не останавливаясь, обронил:

— Складно вы его.

И пошёл дальше.

Я сунул руку за пазуху и упёрся в конверт. Ничего. Полежит ещё. Сейчас дела.

Шёпот пошёл по кораблю к вечеру.

Я его услышал у камбуза, где стоял с миской. Услышал обрывками, как такие вещи и слышат.

— … первый же день, вишь…

— … восемь сажен, и на руке повис. Кабы не рука, лежал бы…

— … а старуха-то стояла…

Я поставил миску и пошёл искать Дроздова.

Нашёл я его на баке, где он сидел с иглой над чьей-то рубахой, и вид у него был самый несчастный.

— Семён. Пойдём-ка отойдём.

Мы отошли к борту.

— Ты рассказал.

Он опустил голову.

— Дык не я один, вашбродь! Её многие видали…

— Видеть видели, а имя её называл ты один. И кто ей сказал, что она нам гадала, тоже ты один знал.

Дроздов молчал.

Я стоял и, честно говоря, соображал, как с ним говорить, потому что орать на мальчишку было бесполезно, а спускать нельзя было тем более.

— Слушай меня внимательно, — сказал я. — Я на тебя кричать не стану. Я тебе объясню, что ты нынче сделал, а ты уж сам решай.

— Слушаю.

— Ты не языком потрепал. Ты сто тридцать человек напугал в первый день двухлетнего плавания.

— Дык я…

— Погоди. — Я поднял руку. — Теперь всякий раз, как у нас кто-нибудь заболеет, сломается или упадёт, а это будет и будет часто, полкоманды станет вспоминать твою старуху. И через месяц выйдет так, что она нас прокляла, а мы обречены.

Дроздов сглотнул.

— И вот теперь самое главное, — сказал я. — Ты думаешь, беда от того, что она глядела?

— Дык…

— А я тебе скажу, отчего Михей нынче упал. Он в первый раз полез на высоту при качке. Внизу палуба ходит, наверху вдвое, а он к высоте не привык вовсе. Вот и вся тебе старуха.

Мальчишка молчал.

— И самое скверное впереди, — договорил я. — Человек, который ждёт беды, её и дожидается. Он на вантах думает не про руки, а про то, что его прокляли. И оттого срывается. Ты своим языком вернее всякой бабки работаешь.

Дроздов поднял на меня глаза, и в них стояло такое, что мне стало его жаль.

— Что ж теперь делать, вашбродь?

— Молчать. И ежели при тебе кто про неё заговорит, скажи, что подлекарь сказал: врут.

— А скажут, что вы не знаете.

— Скажут. — Я хлопнул его по плечу. — Тогда пусть придут ко мне, и я им объясню.

Первые сутки в море я запомнил лучше многих дней прошлой жизни.

Корабль на переходе — это машина, которая не останавливается. Она работает и днём, и ночью, и, покуда я сплю, половина её бодрствует, чтобы я мог спать.

Команда делится на две вахты, и сменяются они каждые четыре часа. Отбивают склянки, играет дудка, и одна половина корабля идёт наверх, а другая вниз. И так двадцать четыре часа в сутки, два года подряд, и воскресенье тут отличается разве что чистой рубахой.

Спали в подвесных койках, и к ним я привык ещё на рейде, хотя первую неделю вылезал не с той стороны.

А вот к тому, что теперь их вешают и скатывают по склянкам, привыкнуть было труднее. На стоянке человек ложится, когда захочет. На переходе он ложится, когда велят склянки, и подымается тоже по ним, и койка его к утру должна быть скатана и снесена в сетку, хотя бы он в неё лёг четверть часа назад.

Матросы ели из общего бака, артелью по восемь человек. Кок раздаёт, артельный делит, и всякий ест своей ложкой, которую носит при себе, за поясом или в шапке.

Гальюн у нас на носу, и устроен он так, что в свежую погоду туда идут с опаской. Хотя офицерам и чиновным полагался отдельный, кормовой.

А на рассвете началось то, чего я не ожидал вовсе.

По приказу капитана боцман велел окатывать матросов забортной водой.

Их построили на палубе, и марсовые ходили с вёдрами и обливали всех подряд. Вода была та самая, балтийская, от которой у меня свело дыхание с одного взгляда.

Люди орали и приплясывали.

— Это зачем? — спросил я у Евдокимова.

— Береговую дурь сбивать, Андрей Ильич.

— Какую дурь?

— А всякую. — Боцман поглядел на меня. — Человек с берега приходит квёлый. Спал на печи, ел с бабой, пил в кабаке. Его надо в чувство привести, чтоб он проснулся и вспомнил, где он.

И я был с этим согласен.

Не со словами, конечно, а с существом. Холодная вода поутру для здорового человека — вещь полезная, а главное, вот эта общая работа на палубе делает из ста тридцати разных людей одну команду быстрее всяких приказов.

— А больных обливать не станете?

— Не станем. Скажете, кого не трогать, того и не тронем.

— Михея не трогайте. И Фёдорова покуда тоже.

— Сделаем.

К полудню я обошёл весь корабль сверху донизу и составил себе картину.

Укачало примерно сорок человек, и это было куда лучше, чем я боялся. Тяжело маялось десятка полтора, все из последних партий. Я поднимал их наверх, поил и заставлял стоять при деле, ровно как учил Матюшкина, и повторял одно и то же по двадцать раз.

Сам Матюшкин, к слову, держался.

Он был зелен, но стоял на юте, работал и на мой вопрос ответил, что нынче ему вдвое лучше, чем в первый день на рейде.

— Считаю дни, Андрей Ильич.

— Считайте. Осталось меньше.

И вот к вечеру, обойдя всё это, я сел на рундук и понял одну вещь, от которой мне стало не по себе.

Я впервые увидел эту машину целиком.

Сто тридцать человек в деревянном ящике длиной в полсотни шагов, и я среди них. Спят вместе, дышат одним воздухом, едят из общих баков, пьют из одних бочек и ходят в один гальюн. Между ними нет ни стен, ни расстояний, и всё, что попадёт к одному, за неделю обойдёт всех.

Два года.

Глядя на это, я думал не про цингу и не про горячку.

Я думал про то, что эта машина непременно где-нибудь сломается. Не сегодня и не завтра. А через месяц или через полгода, у мыса Горн или в тропиках.

И моё дело — угадать, где именно, раньше, чем она сломается.

Письмо я вскрыл поздно вечером, при свече, когда всё улеглось.

Сургуч отошёл легко.

Внутри я нашёл один лист, исписанный убористым почерком, аккуратным до последней буквы.

Писал профессор Медико-хирургической академии.

Начиналось всё с того, что этому профессору из Кронштадта написал аптекарь Карл Иванович, человек, давно известный и ему, и мне. И написал обо мне.

Тут я остановился и попытался всё обмозговать.

Аптекарь-немец с Господской улицы. Который отпустил мне хинную кору по старой цене. Которому я передал двух своих больных перед выходом и оставил бумагу по Аникееву.

Я и не знал, что он кому-то писал.

Дальше шло по существу, и написано было сухо.

Профессору сообщили, что подлекарь Вершинин, не имея законченного курса, лечит в порту людей всякого звания и лечит с успехом. Что о нём говорят на верфи и в купеческих домах. Что он в двух случаях распознал болезни, которые до него распознать не сумели. И что человек с такими способностями, оставленный в звании подлекаря, есть потеря для лекарского сословия.

Ниже стояло главное.

Профессор писал, что, как только я возвращусь из кругосветного плавания и представлю одобрительную аттестацию своего начальства и свидетельство об усердной службе, он готов ходатайствовать о допущении меня к лекарскому экзамену.

Минуя обычный порядок и вторичное прохождение курса. То есть минуя тот год или два на берегу, которыми меня пугал ещё Иван Иванович Завалишин.

Я дочитал до конца и остался сидеть. Читать про себя такое было странно.

За переборкой у меня скрипела пенька, наверху ходили, а Фёдоров посапывал на своей койке.

Вот, значит, как.

Я всё это время считал, что дорога у меня одна и очень длинная. Отслужить два года, вернуться, сойти на берег, добывать деньги, сидеть в Академии год или два и уже потом, если повезёт, сдавать.

А теперь мне писали, что можно иначе.

Я поглядел на надпись поперёк конверта.

«Вскрыть по отходе от берега».

Теперь понял, отчего так.

Прочти я это в Кронштадте, за день или за два до выхода, у меня в голове завелось бы одно: а не остаться ли? Ведь ходатайство уже есть, профессор меня заметил, и, может, оно и так сойдёт.

А человек, который написал эти четыре слова, был неглуп.

Условие в письме стояло ясно, я перечёл его дважды. Одобрительная аттестация начальства и свидетельство об усердной службе. Ни того ни другого не выдают тому, кто остался на берегу.

Значит, мне надо идти. Мало того, пройти эти два года так, чтобы Новицкий, который меня до сих пор изучает и молчит, в конце написал бумагу.

Я сидел над письмом, и меня разбирал самый настоящий, давно забытый азарт.

Полтора месяца я цеплялся за это место зубами. Меня списывали, меня покупали, мне грозили, и меня жалели. Я отбивался, выкручивался и считал каждый шаг, и всё это ради того, чтобы просто остаться.

А нынче мне впервые показали, куда я иду.

Я достал вторую тетрадь и открыл её на первой странице, где сверху стояло одно слово, написанное мною месяц назад.

«Ноль».

Ну вот. Теперь у него появилась цена.

Я не должен потерять ни одного человека.

Постучали в переборку, когда я уже задувал свечу.

Вошёл Прошка, и в руках у него была рейка.

Та самая, аршинная, с моими зарубками, которой мы третью неделю мерили воду в льяле.

— Андрей Ильич.

Я поглядел на его лицо и поднялся.

— Что?

— Никанор Иваныч прислал, — служитель протянул мне рейку. — Велел вам показать нынче же.

Я взял её и поднёс к свече.

Свежий мокрый след стоял высоко.

Гораздо выше, чем я привык видеть на рейде. Выше, чем позавчера, и выше, чем следовало бы при том, как оно шло всю последнюю неделю.

— Когда мерили?

— Дык только что, вашбродь. И перед тем в полдень мерили.

— И что в полдень?

Прошка сглотнул.

— А в полдень пониже было. Вот тут вот.

Он показал пальцем.

Я взял рейку и стал считать.

Между полуднем и полуночью прошло двенадцать часов. И за эти двенадцать часов воды у нас набралось больше, чем набиралось прежде за сутки.

От авторов: 22 августа в России отмечается День Государственного флага. Символично, что именно сегодня, в полночь после этого праздника, публикуется глава, в которой «Камчатка» отдаёт салют флагу, уходя в кругосветное плавание.

Под Андреевским флагом русские моряки уходили в океан, открывали земли и возвращались домой. Этот флаг — не просто полотнище, а знак чести, верности и мужества. Наш шлюп под таким флагом идёт вокруг света, и мы рады, что этот момент совпал с праздником.

А впереди ещё одна памятная дата: 26 августа, годовщина Бородинского сражения. Дата выхода «Камчатки» из Кронштадта совпала с пятилетней годовщиной этого события, и для экипажа это стало знаковым совпадением.

Поздравляем всех читателей с Днём флага! Пусть на вашем горизонте всегда будет попутный ветер, а под ногами — твёрдая палуба. С праздником!