Судовой лекарь. Начало пути · Глава 24

Глава 24

На совет меня не позвали.

Оно и понятно. Капитан собрал господ офицеров и штаб-лекаря, а подлекарь Вершинин есть человек, при котором ничего не решают. Так что я стоял на палубе вместе со всеми и глядел на закрытую дверь.

Стояли мы уже на якоре, на Копенгагенском рейде, с раннего утра.

Рядом переминался Прошка.

— Вашбродь, а чего это они?

— Не знаю.

— А чего лекаря-то позвали?

Я и сам задавал себе этот вопрос.

Ежели бы дело было в мелях или в датских порядках, штаб-лекарь на совете не понадобился бы вовсе. Его зовут тогда, когда речь про людей.

Новицкий вышел через полчаса и пошёл прямо к трапу, не глядя по сторонам. Я двинулся за ним.

В лазарете он сел на сундук и молчал, потирая переносицу, а я ждал.

— Оспенная материя, — сказал он наконец. — Нам её велено довезти до колоний.

— Куда?

— На Кадьяк и на Уналашку, а сверх того на Камчатку. Материю и наставление о прививании, — он поглядел на меня. — Это в инструкции, Вершинин. Отдельным пунктом, наравне с ревизией. Капитан нынче про то и говорил.

Я сел напротив.

Про это я не знал ничего, и в той книге, которую я изучал в прошлой жизни, про это, кажется, не было ни строчки. А между тем вещь была громадная.

Оспа для алеута и для камчадала не то, что для нас. У нас она ходит из века в век, и всякий второй переболел ею ребёнком, и потому она берёт своё понемногу, каждый год. А там её не бывало. И у нас она берёт одного из семи, потому что болеют дети. А там она берёт половину селения разом и берёт взрослых, промышленников, кормильцев.

— А материя где? — спросил я.

— Вот про это и был разговор.

Новицкий развёл руками.

— В Кронштадте её не дали. Обещали и не дали, а ждать капитан не стал, потому что пора было уже выходить. И теперь выходит, что взять её надобно здесь.

— В Копенгагене.

— В Копенгагене. Датчане прививают лет пятнадцать, а по закону семь, и материя у них есть всегда, — сказал он. — Стоим двое суток. Пятого числа с рассветом капитан поднимает якорь и ждать никого не станет.

Двое суток. Те самые двое, которые мы потеряли на переходе и которые потеряли, вероятно, из-за моего вмешательства в историю. Я это уже посчитал и считать заново не хотел.

— Есть ещё одно, — сказал Новицкий. — На рейде, мачты через четыре от нас, стоит бременский бриг. Пришёл третьего дня, и у него на борту оспа. Двое лежат, один помер.

— Датчане знают?

— Знают. Оттого он и стоит на отшибе, и к берегу его не пускают, — штаб-лекарь вздохнул. — В городе-то у них тихо, у них прививают по закону, и оспе там взяться негде. А вот на кораблях она ходит, и ходит постоянно, потому что матросов никто не спрашивает: привит он или нет.

Оспа в этом веке есть вещь бытовая, вроде плохой погоды. Только у датчан её из города вывели законом, а на кораблях она ходит по-прежнему. И вон он стоит, четыре мачты вправо, и на нём оспа. И к нему нынче ходят шлюпки с водой и с провизией, а те же лодочники после идут к нам. Датчане его к берегу не пускают, а от нашего борта его никто не отгородил.

Сто тридцать человек спят у нас вповалку на одной палубе и дышат одним воздухом. Одного заболевшего довольно, чтобы через три недели лежала половина, а из этой половины треть не встала.

А у нас семнадцать непривитых. И хотя в истории не было сказано ни слова про вспышку оспы в плавании, история уже идёт по другому сценарию. И здесь уверенным ни в чём быть нельзя.

— И вот что ещё, ваше благородие, — добавил я. — Наши семнадцать теперь не просто прореха в ведомости.

— А что же?

— А то, что материю велено довезти живой. Живая материя сидит только на человеке, у которого прививка идёт. Стало быть, всякий непривитый у нас на борту не только опасность, но и запас.

Новицкий поглядел на меня так, будто я сказал непристойность.

— Вы их что, в бочки записали? Вроде провизии?

— Я их записал в цепь, — сказал я. — Это разные вещи, и я на этом настою.

Новицкий махнул рукой, как машут на спор, который лучше отложить.

— Капитан велел мне к вечеру представить предосторожности, а он объявит их приказом, — ответил он.

— И что вы подадите?

— То, что подают всегда. Провизию принимать через шлюпки, торговцев дальше шкафута не допускать. — Штаб-лекарь развёл руками. — Больше ничего сделать нельзя.

— Можно.

Он поглядел на меня и спросил:

— Ну? И о чём речь?

— Ваше благородие, того, что вы перечислили, мало.

— Отчего же?

— Оттого, что мы будем принимать на борт провизию, воду и людей, которые её везут, — объяснил я. — Оспа сидит на всём подряд: на платье, на мешках, на верёвках. Довольно, чтобы торговец с ней постоял у нашего борта.

Новицкий помолчал.

— Положим, — сказал он. — И что вы предлагаете? Не пускать никого?

— Пускать можно, — сказал я. — Только не просто так.

И я выговорил свои условия. Всякий, кто вернулся с берега, обмывается на палубе и платье своё сдаёт, а платье это до утра висит на ветру, на юте, и никто в нём вниз не идёт. К шлюпкам не подходить, у лодочников с того брига ничего не брать. А семнадцать непривитых спят эти двое суток не на общей палубе, а под парусом на баке, и я их держу отдельно.

— Мелочно, — сказал Новицкий.

— Может и так. А только оспа переносится платьем, и я лучше буду мелочен, чем после буду хоронить. Я предлагаю сделать то, ради чего эта стоянка вообще имеет смысл.

— Провизия, вода и хронометры, — сказал он. — Вот ради чего она имеет смысл. Господа офицеры повезут хронометры в обсерваторию выверять по датским, и это дело поважнее нашего с вами.

— Дозвольте мне сойти на берег вместе с ними и найти материю.

Вот тут он выпрямился.

— Вы забываете, что мне то же самое велено.

— Не забываю. Я прошусь с вами.

Новицкий поднялся и прошёлся по лазарету, пригибаясь под бимсом.

— А отчего вам, Вершинин? Я подлекаря могу оставить при лазарете и взять фельдшера.

— Оттого, что мне надобно поглядеть, как они это делают, — сказал я. — Не бумагу их прочесть, а глазами увидеть.У кого берут, на какой день, чем берут, как хранят. Ваше благородие, мы эту материю повезём десять месяцев. Мне довольно один раз не то увидеть, и мы привезём на Кадьяк пустое стекло.

Он остановился.

— Десять месяцев, — повторил он.

— Десять. Считайте сами: Портсмут, Рио, мыс Горн, Перу, после океан. Павловская гавань будет летом восемнадцатого года, и то ежели без починок.

Новицкий смотрел на меня долго.

— Вы понимаете, что можете привезти её на себе?

— Понимаю. Я привит.

— А тот, кто с вами пойдёт?

— Пойдут привитые.

— Ладно, — сказал он наконец. — Я доложу капитану. Только имейте в виду, Вершинин, я вам это разрешаю не оттого, что вы меня уговорили.

— А отчего?

— Оттого, что вы правы, и другого случая не будет, — он поглядел на меня. — Мне это не нравится совершенно. Но нравится оно мне или нет, дела не меняет.

Город я разглядел ещё до совета, покуда нас вводили на рейд.

Копенгаген лежал низко, у самой воды, и над ним стояли шпили.

Шпилей я насчитал много, и все они были не такие, как у нас. Один вился спиралью, покуда он не застыл. Другие стояли зелёные от старой меди.

Сам я стоял и думал.

«Камчатка» стояла в Копенгагене с первого числа по третье. Это я помнил твёрдо, без всяких «кажется», потому что рядом с этими числами были в книге хронометры и Круглая башня.

А мы пришли третьего.

И ни в один порт не заходили: ни в Ревель, ни в Свеаборг, ни к Гогланду. Шли обыкновенно, вахта за вахтой, ветер был не хуже и не лучше обещанного, и никакого случая, о котором стоило бы написать в журнале, не было. Просто шли и пришли на двое суток позже.

Я всю дорогу от Кронштадта не мог этого понять, а понял только на шестые сутки, у самого Драгёра, и не сам, а с чужой помощью.

Штурман Никифоров сказал при мне, ни к кому не обращаясь, что ход у шлюпа против расчёта хуже на четверть узла и что виноват дифферент, потому что корму осадило и она тащит.

Четверть узла.

Корму осадило, потому что в Кронштадте трюм перекладывали. Перекладывали по моему настоянию: я требовал отнести солонину и мокрые бочки от борта, а под лазаретом освободить место, чтобы было куда положить больных и чем их проветривать. Место нашлось, а груз, который оттуда вынули, пошёл в корму, потому что в носу его девать было некуда. Пудов триста, а может, и более. Я этого груза своими руками не касался и даже не видел, куда его уложили. Я только сказал, что так надобно, и мне уступили, потому что довод был правильный.

А четверть узла на шесть суток пути — это полсуток. Всего полсуток, и я бы про них не вспомнил.

А остальное сделали за меня эти полсуток. К лоцманской станции у Драгёра мы подошли вечером вместо полудня и подошли не первыми, а за караваном купцов, которые перед осенью идут сплошняком. Лоцманский бот взял нас через сутки и на рейд ввёл только к нынешнему утру. Приди мы в полдень — прошли бы первыми и не потеряли ничего.

Вот и всё.

Я думал, что двинуть историю можно только поступком. Что для этого надобно кого-нибудь спасти, кому-нибудь возразить, что-нибудь переменить. А оказалось, довольно быть на борту и занимать место. Триста пудов казённого груза, переложенных в корму, и экспедиция опаздывает на двое суток.

Здесь это ничего не значит. Двое суток в Балтике — вода да ветер.

А у мыса Горн в январе двое суток — это другой лёд.

А между шпилями и водой шли крыши, и я заметил кое-что интересное.

Часть города была новая.

Не старая, потемневшая от времени, какая стоит вокруг, а именно новая, с чистой черепицей и свежей кладкой. И стояла она пятном посреди старой, как стоит заплата на кафтане.

— Гляньте, Андрей Ильич, — сказал подошедший Литке. — Видите, где новое?

— Вижу. Отчего так?

— Оттого, что тут англичане были.

И он рассказал, а я слушал и вспоминал то, что читал в прошлой жизни, и постепенно всё сходилось.

Десять лет назад, в тысяча восемьсот седьмом, англичане подошли к этому городу с флотом и потребовали отдать датские корабли на сохранение. Датчане отказались, потому что были нейтральны и ни с кем воевать не собирались.

Тогда англичане начали бомбардировать город.

Стреляли трое суток, и стреляли по кварталам, а вовсе не по крепости. Зажигательными снарядами, нарочно, чтобы горело.

Выгорели целые кварталы вокруг Богоматерней церкви, и сама она осталась без шпиля, и погибло, по разным счётам, от нескольких сотен до двух тысяч жителей. Большая часть их были обыкновенные горожане, женщины и дети.

После этого датчане сдались и отдали весь свой флот, до последнего судна. Англичане увели его к себе.

— И зачем это им было, ваше благородие? — спросил я, хотя знал ответ.

— Затем, что боялись, как бы флот не достался Бонапарту, — сказал Литке. — Вот и взяли первыми.

Я стоял и смотрел на новую черепицу.

В моё время это назвали бы одним коротким словом, которого тут ещё не придумали. А по существу всё было просто: сильный испугался, что чужая вещь достанется его врагу, и забрал её сам, а чтобы отдали побыстрее, сжёг город.

— Датчане не забыли, — прибавил мичман. — Они на англичан и по сию пору смотрят волком. А к нам ничего, сносно. Мы англичанам тогда войну объявили, из-за этого самого.

Этого я не знал.

— Мы?

— Мы. Александр Павлович, император наш, тогда за датчан вступился и Англии войну объявил, — Литке усмехнулся. — Оно, конечно, не только из-за Копенгагена было, там своя политика. А датчане помнят.

Я поглядел на город ещё раз.

Десять лет. Ровно десять лет, и ровно в эти самые дни сентября.

Странная штука. Через сто с лишним лет по этим улицам будут ходить чужие солдаты в серых мундирах, и датчане будут прятать у себя людей и вывозить их через тот самый пролив, который мы вчера прошли.

Другими словами, во времена Второй Мировой войны случится то, о чём я сейчас размышляю. Тогда немцы готовили депортацию датских евреев, но об этом стало известно заранее. Датчане прятали людей по домам, больницам и церквям, а потом рыбаки на лодках перевозили их через Эресунн — тот самый Зунд — в нейтральную Швецию.

Мысль моя на том закончилась.

А к полудню капитан позвал господ офицеров, и я стоял у закрытой двери, и город был у меня за спиной.

Приказ объявили к вечеру, как Новицкий и обещал.

На берег никого не пускать, кроме тех, кому велено по службе. Провизию принимать шлюпками, торговцев к борту допускать, но дальше шкафута ни шагу.

По палубе прошёл ропот.

Не бунт и даже не возмущение вслух. Просто по сто тридцати человекам разом прокатилось то, что я в прошлой жизни назвал бы разочарованием, а тут это выглядело общим тяжёлым вздохом.

Боцман Евдокимов нашёл меня через четверть часа.

— Андрей Ильич, дозвольте.

— Слушаю, Герасим Иванович.

Он оглянулся и заговорил тише.

— Это всерьёз?

— Куда серьёзнее.

— Люди неделю в море, — сказал боцман. — Многие за границей отродясь не бывали и не будут более никогда. Тут земля, тут кабаки, тут бабы. А им велено на неё глядеть с борта. Да ещё двое суток всего, и уйдём.

— Знаю.

— Я приказ исполню, — он поглядел мне в глаза. — Мне не про то. Мне бы знать, за что.

Вопрос был честный, и ответить мне надо было так, чтобы он унёс ответ в артель.

Говорить ему про заразу, которой не видно, было бессмысленно. Про то, что оспа летит по воздуху, тут не поверит никто, потому что никто её не видел.

Значит, надо было иначе.

— Герасим Иванович, скажите мне вот что. Вы рябых людей видали?

Боцман удивился.

— Каких?

— У кого лицо в ямках. Будто дробью посекло.

— Видал, — он пожал плечами. — Много таких. У нас в деревне мужик был, у него всё лицо. И баба одна.

— А отчего они такие, знаете?

— Оспой болели.

— Верно, — я кивнул. — А теперь считайте вместе со мной. Из десяти человек, которые оспой заболели, трое помирают. Это не я придумал, так везде считают. А из семерых, что выжили, половина остаётся рябой на всю жизнь.

Евдокимов молчал. А я добавил:

— Теперь возьмите наших. У нас на шлюпе семнадцать человек не привиты. А вон тот бриг, что на отшибе стоит, он оттого и на отшибе, что на нём двое лежат, а третьего уже похоронили. И лодочник, который к нему нынче подходил, после подойдёт к нам.

— И что будет?

— А будет вот что, — я поглядел на него. — Пятеро помрут, и мы их спустим за борт где-нибудь в океане. А ещё пятеро сойдут в Кронштадте через два года с лицами, на которые дома глядеть не станут.

Боцман потёр подбородок.

— Крепко вы говорите, — признал он.

— Так оно и есть.

Он подумал ещё.

— А привитые? — спросил он.

— А привитые не заболеют.

— Так их-то отчего не пускать?

Тут он был прав.

Мы с Новицким думали про запрет как про одно целое, а надо было думать иначе. Из ста тридцати человек привиты сто с лишним, и они защищены. Запирать их незачем.

— Герасим Иванович, — сказал я. — Дайте мне полчаса.

Новицкого я убедил не сразу, а капитан решил быстро.

Приказ переменили в тот же вечер, и переменили по-моему.

На берег пускать привитых, партиями и с офицером, а к бременскому бригу шлюпкам не подходить вовсе. Семнадцать остаются на борту и спят до самого выхода на баке, отдельно, и платье с берега сушится на юте.

Ропот утих, а семнадцать сделались на весь шлюп предметом жалости.

— Оно и лучше, — сказал мне Евдокимов. — Пущай их артель жалеет, чем на вас злится.

На берег мы сошли втроём.

Штаб-лекарь Новицкий, я и мичман Врангель, которого штаб-лекарь выпросил у капитана нарочно.

Шли двумя шлюпками. В первой господа офицеры с хронометрами, обёрнутыми в шерсть и уложенными в ящик, и с почтой в Россию, — им было в обсерваторию, к датским астрономам. Во второй уже плыли мы.

— Отчего барона взяли? — спросил я Новицкого по дороге к шлюпке.

— Оттого, что для него немецкий свой. Он и по-английски говорит, а я по-латыни и кое-как по-немецки, — сказал Новицкий. — А вы, Вершинин, как я понимаю, по-английски читаете, а говорить не умеете.

— Не умею.

— Вот и молчите. Будете смотреть.

Копенгаген я запомнил.

Улицы узкие и мощёные, дома стоят вплотную, стена к стене, а крыши у них крутые, черепичные. Каналы идут прямо между домами, и у самых стен стоят баркасы, с которых торгуют.

Я шёл, вертел головой и понимал одну простую вещь. В первый раз за две жизни вижу Европу.

В прошлой жизни я никуда не ездил. Всё, что я видел, помещалось между больницей и квартирой, и однажды была командировка на юг, откуда я запомнил палатку и генератор. А потом стало поздно. Сперва не было денег, после времени, а после уже и здоровья.

И вот я иду по Копенгагену, и мне двадцать четыре года.

Смешно.

Аптеку мы нашли на второй улице, и там нас не поняли.

Аптекарь попался молодой, испуганный и говорил только по-датски. Врангель попробовал по-немецки, тот замотал головой. Новицкий сказал латинскую фразу, и аптекарь просветлел, но ответил такое, из чего мне стало ясно одно. Материи у него нет и не бывает.

Дальше он замахал руками и стал показывать вдоль улицы.

— Он говорит, в госпиталь, — перевёл Врангель. — Или к городскому лекарю.

Городского лекаря мы искали ещё час.

Звали его Расмуссен, и было ему лет пятьдесят.

Он принял нас в комнате, заваленной бумагами. Выслушал Врангеля, после Новицкого, а после сказал по-латыни одну фразу и поглядел на меня.

— Он спрашивает, кто из вас лекарь, — перевёл барон.

Новицкий шагнул вперёд и ответил ему сам, на латыни, старательно выговаривая слова.

Дальше они заговорили втроём, мешая латынь с немецким и английским, и Врангель едва поспевал переводить, а через четверть часа перестал, потому что мне и так всё было понятно.

Расмуссен, как я понял, занимался оспопрививанием пятнадцать лет.

Он объяснил, и я слушал во все уши, а Новицкий кивал, потому что для него в этом нового было мало.

В Дании, объяснил он, прививать велено законом уже несколько лет. Без свидетельства о прививке никуда не допускают и даже в школу детей не берут. А после и под венец не пустят. И оттого в стране прививают всех подряд, а материю развозят по городам.

Я слушал и завидовал.

У нас в России прививают, и прививают немало, я это видел по нашим ведомостям. А только у нас это шло само собой, где как выйдет, оттого и семнадцать человек стоят в ведомости пустые. А тут это было заведено законом, и потому в маленькой Дании привиты почти все.

Про бременский бриг он тоже сказал, коротко и без всякого волнения. Такие приходят, сказал он, каждый месяц. В городе оспе взяться негде, а на приезжих её привозят постоянно, и потому у них закон, а не карантин. Карантином порт не запрёшь, а законом заперли всю страну.

— Спросите, есть ли у него материя, — сказал Новицкий.

Расмуссен ответил и полез в ящик.

Он вынул два стёклышка, сложенных вместе и залитых по краю воском.

— Есть, — перевёл Врангель. — Только он спрашивает, надолго ли нам.

— На два года.

Датчанин выслушал и покачал головой.

И объяснил, а я слушал и понимал, что это самое главное, и что я этого не знал.

Материя на стекле есть лимфа, взятая из оспенного пузырька и высушенная. Живёт она недолго. Недели три, а в тепле и меньше, и всякий раз есть риск, что она уже мертва и прививка не примется.

Я стоял и считал.

Три недели. А до Кадьяка десять месяцев, и в них два тропика, и трюм, в котором под экватором гаснет свеча.

Стало быть, всё то, что нам велено довезти, помирает где-то между Портсмутом и Рио. И мы привозим в Павловскую гавань бумагу, наставление и два пустых стекла, и колем алеутов мёртвой водой, и она не берётся, и они видят, что русский лекарь колол их без толку.

И второй раз к нему не придёт никто и никогда.

— А как же тогда возят? — спросил я.

— С руки на руку, — сказал Новицкий, не дожидаясь перевода. — Это и я вам скажу, Вершинин, тут датчанина спрашивать нечего. Так и у нас в губерниях возят: привили одного, через восемь дней с него взяли и привили другого.

Расмуссен закивал, поняв без перевода.

И вот тут у меня зашевелились волосы, потому что я наконец сообразил, чего никто в этой комнате не сообразил.

Всё, что они называют «возят», есть дорога на неделю. Из уезда в уезд, из города в город. Три звена, четыре звена.

А мне надобно сорок.

Прививают одного, объяснял датчанин. Через восемь дней у него на плече вызревает пузырёк, полный живой лимфы. Из этого пузырька берут материю и прививают следующего. Через восемь дней от того прививают третьего. И так цепочкой, покуда не довезут.

— Он говорит, испанцы так возили в Америку, — переводил барон. — Лет пятнадцать назад. Целая экспедиция была, и везли они с собою два десятка сирот, чтобы прививать по очереди всю дорогу.

Про эту экспедицию я читал в прошлой жизни.

Испанский король снарядил корабль, и на нём повезли через океан двадцать два мальчика из приюта. Всю дорогу их прививали по цепочке, от одного к другому, чтобы довезти живую вакцину до Мексики и Перу. И довезли. И после повезли дальше, на Филиппины и в Китай.

Я тогда подумал, что это одновременно и подвиг, и вещь довольно чудовищная.

А сейчас я стоял в Копенгагене и понимал, что мне предстоит сделать то же самое. Только у меня нет двадцати двух сирот, а есть сто тридцать взрослых мужиков, приписанных к вахтам и к пушкам, и дорога у меня вдвое дольше испанской.

— Антон Григорьевич, — сказал я. — Я знаю, как быть.

Новицкий обернулся.

— Ну?

— Мы берём стёкла на всякий случай. А сверх того прививаем нынче же двоих, от живой материи, прямо тут, у него.

— Зачем двоих?

— Затем, что у одного может не приняться, — я говорил быстро, потому что боялся, что он не согласится. — Двое пойдут первыми. Через восемь дней у них вызреют пузырьки, и от них я привью остальных пятнадцать. Это будет уже в море, за Данией.

Штаб-лекарь молчал.

— А ежели не примется ни у одного? — наконец просил он.

— Тогда у нас останутся стёкла. И тогда мы попробуем ими, и, может, они ещё живы будут.

Новицкий поглядел на Расмуссена, потом на меня.

— Толково, — сказал он.

— И вот что ещё, ваше благородие. Пятнадцатью она не кончится.

— Как не кончится?

— А так, что на Кадьяке она должна быть живая, — сказал я. — Стало быть, цепь идти должна всю дорогу. Каждые восемь дней человек, до самой Америки, без единого разрыва. Порвётся один раз, и взять её будет негде до конца плавания.

Новицкий поглядел на меня очень внимательно.

— Вы соображаете, что просите?

— Соображаю.

— Не соображаете, — сказал он тихо. — Вы просите распоряжаться здоровой командой десять месяцев подряд. Это не лазарет, Вершинин. Это приказ по кораблю, и не мне его подписывать.

— Стало быть, надобно к капитану.

— Стало быть, надобно, — он помолчал. — Только не нынче. Нынче берём материю и колем двоих. А про цепь вашу я подумаю до Портсмута.

Я согласился, потому что до Портсмута была ещё неделя, а перед капитаном мне надо было явиться с ведомостью, а не со словами.

Двоих привили в тот же час, у датчанина, от материи, взятой при нас из пузырька на плече у четырёхлетнего мальчика.

Мальчик этот был из бедного дома по соседству, привитый восемь дней назад, и его привели нарочно. Глядел он на нас с любопытством и не боялся вовсе, а мать его стояла в дверях и объясняла ему что-то по-датски.

Материи он дал сколько нужно и получил за это медовый пряник.

А привили мы Врангеля и меня.

Я собирался предложить кого-нибудь из команды, но решили мы так.

Непривитых на берег не пустили, и это было моё же решение. У Расмуссена прививать надо было при живом источнике, а источник тут, в Копенгагене. И мы с бароном оба привиты в детстве, а повторная прививка вреда не делает и берётся у иных заново.

— А ежели у нас не примется? — спросил Врангель, разглядывая свою руку.

— Тогда мы с вами просто здоровы, а материю возьмём со стекла.

— И это всё?

— Всё.

Барон засмеялся.

— Знаете, Андрей Ильич, я думал, будет страшнее.

Было ещё одно, о чём я барону не сказал.

У привитого прививка идёт не так, как у чистого. Она вскакивает раньше, сохнет быстрее и пузыря даёт мало, а бывает, что не даёт совсем. Я это знал и всё равно колол нас двоих, потому что чистых на берег не пустили моим же приказом.

Стало быть, у меня в запасе восемь дней и две руки, на которых может не вырасти ничего.

На прощание Расмуссен сказал длинную фразу, и Врангель перевёл её мне не сразу.

— Он говорит… — мичман нахмурился. — Он говорит, что коллеге из России желает довезти, и что если довезёте, напишите ему.

— Как напишем? Мы через два года будем.

— Он говорит, он подождёт.

Я поглядел на этого немолодого датчанина среди его бумаг и подумал, что вот, стало быть, оно как.

Второй месяц я живу в этом веке и второй месяц объясняю всем подряд то, что для меня очевидно, а для них ересь. Спорю с фельдшером, уговариваю баталёра, подбираю слова для боцмана.

А тут я полчаса разговаривал с человеком, которому ничего не надо объяснять.

Строил я их четвёртого, после полудня, когда последние партии вернулись с берега.

Семнадцать человек выстроили на палубе, и лица у них были такие, с какими идут не к лекарю, а к палачу.

— Не пойду, — сказал первый же.

Я поглядел. Матрос второй статьи, лет двадцати пяти, здоровенный.

— Нынче никто никуда не идёт. Нынче я вас гляжу и пишу. Колоть буду на восьмой день, считая с нынешнего, и хочу, чтоб вы про то знали заранее, а не с утра.

— Дык вы мне оспу втереть хотите, — сказал он. — Я здоровый. С чего мне оспу-то?

И вот тут вся моя учёность оказалась ни к чему.

Объяснять этому человеку про коровью оспу и про то, что, переболев ею, он не заболеет настоящей, было всё равно что объяснять про бактерии. Слов таких он не знает, и верить мне у него нет никакой причины.

Стало быть, заходить надо было с другой стороны.

Я снял сюртук и закатал рукав рубахи до плеча.

— Гляди сюда.

Семнадцать человек вытянули шеи.

На левом плече у меня сидел тот самый рубчик, круглый и вдавленный, величиной с мелкую монету, с точками по краю.

— Видишь?

— Вижу.

— Это оспенная отметина. Мне её поставили, когда я был мальчишкой, — я повернул руку, чтобы видели все. — Мне её втёрли ровно так же, как я нынче собираюсь втереть тебе. И я жив, стою перед тобой, и лицо у меня чистое.

Матрос смотрел на моё плечо.

— Ваше?

— Моё. И вот у их благородия такое же, — я кивнул на Врангеля, который стоял тут же и уже закатывал рукав на другой руке. — И у боцмана вашего есть, спросите.

— И у меня, — сказал Евдокимов.

— И у меня, — прибавил Прошка неожиданно.

По строю пошло движение. Люди стали заворачивать рукава и разглядывать друг друга, и я услышал, как кто-то сказал: «И правда, вон у Кузьмы».

— Их сто тринадцать человек с отметиной, и они все живы. А оспой болеют те, у кого её нет. Вы, — сказал я.

Матрос помолчал.

— Ну, коли так, — сказал он и стал закатывать рукав.

Дальше пошло быстро.

Прививать было ещё нечем. Мои с бароном руки покуда чисты, и раньше чем через неделю на них ничего не будет. А стёкла я решил приберечь на крайний случай.

Так что нынче я не прививал. Я объяснял и назначал.

Семнадцать человек я осмотрел поимённо, каждого записал в отдельный лист и каждому сказал одно и то же.

— На восьмой день приходишь ко мне. Не на седьмой и не на десятый. На восьмой. Придёшь позже — материя перезреет, придёшь раньше — не поспеет.

— А ежели забуду?

— Я не забуду.

И самое важное я сказал им всем разом, поставив в две шеренги.

— Слушайте меня внимательно, потому что от этого зависит, будет у нас беда или нет.

Строй притих.

— Когда я вам это втру, через неделю у вас поднимется жар. Голова заболит, ломать станет, и на плече вскочит пузырь. Может, вырвет кого. Дня три-четыре будете хворать.

— Дык это ж…

— Это так и должно быть, — перебил я. — Это не оспа, и не отрава, и не порча. Так оно и идёт у всякого. Кто мне не верит, спросите у тех ста тринадцати, у кого отметина. Они все через это прошли, только по малолетству забыли.

Я оглядел строй.

— А теперь запомните вот что. Ежели кто из вас начнёт после говорить, что подлекарь его отравил, я с ним разговаривать не стану. Я нынче, при всех, вам сказал заранее, что так будет. И боцман слышал, и господин фельдшер слышал.

— Было такое, — сказал Евдокимов.

Дроздова я оставил напоследок нарочно.

Он подошёл сам, бледный, и молча закатал рукав.

— Боишься?

— Боюсь, — честно сказал он.

— Правильно боишься, — сказал я. — Прививать нынче ещё не буду. Но когда буду, потом тебе станет худо, и ты вспомнишь бабку. Так вот, вспомнишь и молчи. Понял?

Дроздов посмотрел на меня и вдруг улыбнулся.

— Понял, вашбродь.

Снялись пятого числа, с рассветом.

Копенгаген уходил за корму, шпили его понемногу тонули, и я стоял у борта и разбирал, что мы отсюда увезли.

Провизию, зелень и воду.

Выверенные по датским хронометры и письма, ушедшие в Россию.

Два стёклышка, залитые воском, которые, может, живы, а может, и нет, и до Кадьяка не доедут наверное.

Две наколотые руки, на которых через неделю или вырастет, или нет, и в них семнадцать человек, а за ними Уналашка, Павловская гавань и Камчатка.

И знание, которое я получил даром, от немолодого датчанина, пожелавшего мне довезти.

Неплохо для двух суток.

Скородумов подошёл ко мне, когда стемнело.

— Андрей Ильич.

— Слушаю, Владимир Гаврилович.

— Я тут перекличку сверял по своему списку, — сказал он. — По вашим семнадцати.

— И что?

— Один не сходится.

Я обернулся.

— Как не сходится?

— А так, — фельдшер поглядел на меня. — Я его вчера в лист вписывал. Сам ему рукав закатывал, сам руку глядел, чисто, отметины нет. А третьего вечером, когда вторая партия на берег шла, я его на палубе не видел.

— И что с того?

— А то, что Прошка сказывал, будто видел его в шлюпке.

Я стоял и чувствовал, как у меня холодеет затылок.

— В какой шлюпке?

— В той, что на берег шла. Второй партией.

— Так туда только привитых пускали!

— По списку пускали, — согласился Скородумов. — По списку. А кто там в темноте разбирал, чья морда в списке, а чья нет.

А вот это может обернуться катастрофой. Кто-то нарушил приказ. Правда, всё же это не столь большая проблема. Подцепить оспу в Копенгагене было практически невозможно.

Однако…

— Проблема в том, Андрей Ильич, — добавил Скородумов, — что мне только сейчас передали. Матросы увидели у этого человека сыпь.