Глава 25
Значит, несмотря на прямой приказ, кто-то из семнадцати человек всё-таки побывал на берегу.
— Где он? — сразу же спросил я.
— На баке, — ответил Скородумов. — Там уже человек пятнадцать собралось. Пленков его фамилия. Павел.
Я взял фонарь и отправился туда.
Пленков сходил на берег третьего вечером. Нынче пятое, и мы снялись с якоря на рассвете.
Двое суток.
Оспа не берёт человека за двое суток, это я знал твёрдо. Она сидит внутри дней двенадцать, и всё это время человек здоров и весел. А после начинается жар, и держится он три или четыре дня, и только потом выступает сыпь.
Стало быть, это никак не может быть оспой.
Но доказать этого я не смогу никому, потому что срокам тут не поверит ни один человек.
На баке горел фонарь, и вокруг него стояли люди.
Полукругом и молча, и в этом молчании было то, чего я на корабле ещё не слышал.
Пленков сидел на бухте каната, голый по пояс, и держал руки на коленях.
— Расступись.
Меня пропустили, и пропустили быстрее, чем мне бы хотелось.
— Павел. Гляди на меня.
Он поднял лицо.
Лицо у него было чистое. Я оглядел его при фонаре. Ни узелка, ни пятнышка, ни на лбу, ни на щеках.
— Свети сюда, — я передал фонарь Прошке и принялся за осмотр.
Сыпь у него шла по груди и по бокам, забиралась под мышки и спускалась к поясу. Мелкие пузырьки, с булавочную головку, налитые прозрачной жидкостью. Сидели они густо и местами сливались, а кожа под ними была красноватая.
Я потрогал. Пузырьки поддавались под пальцем и лопались, и под ними оставалась влага.
— Чешется?
— Сил нет, как чешется, вашбродь. Жжёт даже.
— Жар был?
— Не было.
— Точно не было? Голова болела? Спину ломило?
— Не ломило, — сказал Пленков. — Я и не хворал вовсе. Нынче проснулся, а оно вот.
Я разогнулся. Оспы тут не было.
Оспенная сыпь идёт совсем иначе, это я знал. Она начинается с лица, со лба и с висков, и уже потом сходит на руки и на туловище, а на груди её меньше всего. Узелки при ней твёрдые, сидят глубоко в коже, будто дробинки под пальцем, и все они одного возраста и одного размера, потому что высыпают разом.
А передо мной было ровно наоборот. Лицо чистое, всё на туловище. Пузырьки мягкие и поверхностные, лопаются от прикосновения, и все разного калибра.
И жара не было.
Это потница.
Самая обыкновенная, какая бывает у всякого, кто преет в мокром и не может просохнуть, и какую я в прошлой жизни видел у грудных детей, у лежачих больных и у солдат в жару.
Я снова взял фонарь у Прошки и оглядел бак.
Парусина, натянутая от борта к борту. Под ней я разглядел тюфяки и одеяла, и всё это лежало на палубе, которую вторые сутки поливает дождём. Семнадцать человек спали тут вповалку и вплотную третью ночь, потому что иначе не помещались, и грели друг друга.
Тепло, тесно и мокро.
Лучшего места для потницы не выдумаешь.
Я продержал эту мысль недолго и отложил, потому что сейчас было не до неё.
Сейчас передо мной стояло человек пятнадцать. Все они смотрели на меня и ждали, что я скажу.
— Ну? — спросил кто-то из темноты. — Оспа?
Я поставил фонарь.
— Нет.
По полукругу прошло движение, и я понял, что мне не поверили ни на грош.
— Вашбродь, — сказал другой голос, и я узнал Наумшина. — Вы уж не серчайте. Только он на берег ходил тайком, а нынче у него по всему брюху сыпь. Люди говорят.
— Люди говорят, — согласился я. — А я гляжу.
— И что видите?
Вот тут мне надо было работать, и работать без промаха, потому что от этих десяти минут зависело, что будет на корабле дальше.
Ежели они решат, что у нас на борту оспа, бед будет сразу три. От Пленкова шарахнутся, и он останется один. Всякий, у кого через неделю зачешется что угодно, станет это скрывать до последнего. А привиться из семнадцати не пойдёт больше никто, потому что все решат, что подлекарь их обманывает.
И потому объяснять надо было не словами. Объяснять надо было тем, что они увидят сами.
— Подойдите, — сказал я. — Все подойдите, кто хочет. Ближе. Тут заразы нет, я вам ручаюсь.
Никто не двинулся.
Тогда я сел рядом с Пленковым на бухту, взял его за плечо и положил ладонь ему на грудь, прямо на сыпь.
Вот это подействовало.
Люди подошли.
— Гляди сюда, — я поднёс фонарь. — Оспа, братцы, начинается с лица. Всегда. Сперва лоб, виски, щёки, потом руки. А на брюхе её меньше всего.
Я повернул фонарь к его лицу.
— Гляньте на него. Есть у него что на лице?
Молчание.
— Нету, — сказал наконец кто-то.
— Нету. Дальше. Оспенная сыпь твёрдая. Она сидит глубоко, будто дробинку под кожу засадили, и пальцем её не раздавишь.
Я нажал на пузырёк на груди у Пленкова, и он лопнул.
— А эта лопается. Вода в ней. Кто хочет, потрогайте сами.
Нашёлся один смельчак, и это оказался, к моему удивлению, Дроздов.
Он подошёл, тронул пальцем и отдёрнул руку.
— И правда лопнула.
— То-то же, — я оглядел всех. — Третье. Перед оспой человека три дня ломает и жжёт жаром так, что он лежит пластом. И только после того высыпает. Павел, ты лежал?
— Не лежал, вашбродь. Я вчерась на вахте стоял.
— Верно, стоял, — подтвердил кто-то. — Я с ним стоял.
— Ну вот.
И тут я выложил четвёртое, самое главное для меня и самое непонятное для них.
— И последнее: он был на берегу третьего дня. Оспа, ежели её подхватить, сидит в человеке двенадцать дней и ничем себя не кажет. Двенадцать, братцы. Не двое.
— А почём вы знаете? — спросил Наумшин.
Вопрос был законный.
— Оттого, что так у всех и всегда. Это, Елизар, не я придумал. Это лекари считают сотни лет.
Он поглядел на меня.
— Так, а что тогда у него?
— Потница.
— Чего?
— Потница, — я поднялся. — Оттого, что вы под этим парусом третьи сутки преете. Мокро, тепло, лежите впритирку. Кожа не просыхает, и на ней вскакивает вот такое. У детей малых бывает, у больных, которые лежат подолгу.
— Дык мы ж не дети, — хмыкнул один из матросов.
— А коже вашей всё равно, — заметил я.
Наумшин остановил меня, когда я уже шёл к трапу.
— Господин подлекарь.
Я остановился.
— Вы уверены? — спросил он тихо, чтобы не слышали.
— Уверен.
— А ежели нет?
Тут я мог сказать, что уверен вполне, и он бы, может, отстал.
Только это была бы неправда, а Наумшину врать я не собирался.
— Я уверен настолько, насколько человек может быть уверен, — сказал я. — Всё, что я вижу, говорит про потницу. И ничего не говорит про оспу.
— А ежели всё-таки?
— А ежели всё-таки, то мы это узнаем к завтрашнему вечеру.
— Как?
— А вот так, — сказал я. — Ежели это потница, то от сухости она за сутки пойдёт на убыль. А ежели оспа, то за те же сутки она полезет на лицо и он сляжет с жаром.
Наумшин подумал.
— Стало быть, завтра поглядим.
— Завтра поглядим.
— Ну ладно, — сказал он и пошёл.
А я постоял и подумал, что это был лучший мой ответ за весь вечер.
Потому что я не стал их убеждать. Я назначил срок и сказал, чего ждать.
Человеку куда легче потерпеть сутки с ясным условием, чем поверить мне на слово.
Дальше я пошёл распоряжаться, и распоряжения мои были простые.
Велел парус с бака снять и просушить. Тюфяки поднять с палубы, положить на решётки и на бухты, чтобы под ними ходил воздух. Одеяла вытрясти и вывесить.
Самих семнадцать человек я велел развести.
Держать их вместе имело смысл ровно до тех пор, пока была угроза с берега. Мы стояли в Копенгагене, к нам ходили шлюпки, и всякий с берега мог принести оспу на платье. Оттого я и загнал их спать отдельно.
А нынче мы в море, берега за кормой, и приносить оспу неоткуда.
Стало быть, держать их скученными больше незачем.
— Развести по артелям, — сказал я Евдокимову. — Пусть спят, где спали, в койках.
— А как же карантин ваш?
— Кончился карантин. Мы в море.
Боцман почесал бороду.
— А ежели у кого всё-таки?
— А ежели у кого всё-таки, то они уж двое суток с ним под одним парусом дышали, и разводить их поздно. Держать их вместе я мог только от берега, а от него не могу. К завтрашнему вечеру тот, кто занемог, сляжет, и мы его отделим. Одного, а не семнадцать.
Пленкова я обмыл сам, тёплой водой с мылом, вытер насухо и велел ему до утра сидеть в рубахе нараспашку под тентом у грот-люка, где сухо и есть воздух.
— И не чеши, — сказал я. — Хоть тресни, но не чеши. Расчешешь, загниёт, и тогда у нас правда будет беда.
— Вашбродь.
— Что?
Он поглядел на меня снизу.
— Я ведь виноватый.
— Есть такое, — согласился я.
— Меня выпорют?
Я поглядел на него.
— Не знаю, — сказал я честно. — Я тебя не сдавал и сдавать не собираюсь, но слух по кораблю пошёл, и теперь его не остановишь. Дойдёт до офицеров, и решать станут они.
— А вы за меня словечко…
— За тебя я скажу одно, — перебил я. — Что ты пришёл ко мне и не соврал ни в чём. Это в твою пользу, и это всё, что у меня для тебя есть.
Он опустил голову.
— И вот что запомни, Павел. Ты нынче на весь корабль страху нагнал. Не оттого, что ты дурной человек, а оттого, что скрыл. Ежели бы ты сразу пришёл и сказал, я бы тебя поглядел четвёртого, и всё это кончилось бы в лазарете, и никто бы ничего не узнал.
Наутро сыпь пошла на убыль.
Разбирали его у мачты, при всей команде.
Пленков стоял без шапки и глядел в палубу.
Старший офицер доложил коротко: ушёл со второй партией не по списку, был на берегу, вернулся со всеми, скрыл.
— Врал? — спросил капитан.
— Не врал, ваше высокоблагородие, — сказал Пленков. — Как спросили, так и сказал.
— Подлекарю сам явился?
— Сам.
Головнин помолчал.
— Пороть я тебя не стану, — сказал он наконец, и по строю прошло движение. — Не оттого, что ты того не стоишь. А оттого, что мне через два года надобно привести в Кронштадт сто тридцать человек, а не сто тридцать спин.
Он поглядел на команду, а не на Пленкова.
— На берег ты более не сойдёшь. Ни в Портсмуте, ни в Рио, ни на Камчатке. Нигде до Кронштадта. Будешь глядеть на землю с борта, покуда все ходят. И при жаровнях внизу ночная вахта твоя, все ночи, покуда их жгут.
— Слушаюсь, — выговорил Пленков.
— И прививаться пойдёшь первым из команды, — прибавил капитан. — Ежели тебе так надобно было на берег, стало быть, тебе и материю везти.
Я стоял у трапа и понимал, что видел сейчас работу лучше своей.
Капитан не наказал его телом. Он поставил его на два года в такое место, где всякий раз, как шлюпка пойдёт к берегу, Пленков будет об этом помнить сам, без боцмана.
А сверх того он сделал то, о чём я сам не догадался попросить: поставил виноватого первым звеном в цепи. Теперь Пленкову некуда деваться — ему надобно быть здоровым, потому что спрашивать начнут с него.
Зунд мы прошли до конца ещё пятого, а в Каттегат вышли к ночи. И корабль сразу пошёл иначе.
Волна сделалась короткой и злой, а шлюп перестал качаться и начал дёргаться подо мной. По палубе поехало всё, что не было закреплено.
— Мелко, — объяснил мне Врангель, оказавшийся рядом. — Тут глубины меньше, чем в Балтике, оттого волна такая.
— А отчего от глубины зависит?
Барон обрадовался вопросу.
— А вот почему: волна движется не только по поверхности, но и в глубину. Пока под ней много воды, ей есть где развернуться, поэтому она катится длинной и пологой. Но стоит воде обмелеть — волне уже не хватает глубины, она поднимается торчком и обрушивается.
Я поглядел за борт.
Он был прав, я это видел сам. Волна тут шла частая, с белыми гребнями, и била в скулу коротко, как молотком.
— А дальше что?
— А дальше Скагеррак, — Врангель показал вперёд. — Это, считайте, ворота. С одной руки Дания, с другой Норвегия, а впереди Северное море. И вот там уже глубоко.
— Стало быть, качать станет меньше?
— Качать станет иначе, — сказал барон. — Там волна пойдёт длинная, и корабль на ней будет ходить вверх-вниз, будто на качелях. Оно, я вам скажу, для брюха хуже.
Про Матюшкина я вспомнил ровно в эту минуту.
И оказался прав.
Нашёл я его на юте, зелёного и вцепившегося в поручень, и вид у него был такой, что мне стало его жалко.
— Одиннадцатый день, Андрей Ильич, — выговорил он. — И всё насмарку.
— Ничего не насмарку.
— Да как же не насмарку! — он повернулся ко мне, и в голосе стояло отчаяние. — Меня три дня не мутило вовсе. Я обедал!
— Фёдор Фёдорович, я вас предупреждал. Я вам говорил, что в другом море качнёт по-новому и вас прихватит снова. Помните?
— Помню, — глухо сказал он.
— Ну так вот оно и есть. Тело ваше привыкло к балтийской волне, а тут волна иная, и привыкать надо заново.
— Опять три недели?
— Дня три-четыре, самое большее — неделю, — я поглядел на него. — Привычка никуда не делась, она при вас. Её нужно лишь перестроить, а не вырабатывать заново.
Матюшкин подумал.
— Наверх и глазами в горизонт? — спросил он с кислой усмешкой.
— И работать руками. И есть сухое.
— Знаю уж.
Он отвернулся к горизонту, и я оставил его в покое.
А сам постоял, поглядел, как уходит за корму последняя земля.
Слева далеко тянулся низкий берег, и это была Дания. Больше берегов не будет, кроме норвежского, а после него — до самой Англии.
Скагеррак мы прошли седьмого, ночью, и я его так и не увидел.
Учебные тревоги начались шестого.
Первую объявили в четвёртом часу пополудни, посреди спокойной работы, и объявили так, что я чуть не сел.
Забарабанили. По палубе загрохотало. Люди побежали мимо меня, и всякий побежал на своё место, и через минуту шлюп ощетинился.
— Пожарная тревога! — орал Евдокимов. — Помпы! Вёдра!
Я торчал посреди этого и не понимал, куда мне деваться.
Сто тридцать человек знали, куда бежать, и один я не знал. Всякий имел своё место при пожаре и при шлюпках, при парусах и при пушках, и всё это было расписано и заучено.
А медицинская часть стояла и хлопала глазами.
Потом всё кончилось так же внезапно, как началось. Капитан поглядел на песочные часы, сказал что-то старшему офицеру, и по палубе прошло: «Отбой». Я так и простоял столбом.
Я пошёл к штаб-лекарю Новицкому.
— Антон Григорьевич, дозвольте вопрос.
— Ну?
— Где наше место при тревоге?
Он поглядел на меня.
— В лазарете, где ж ещё.
— А ежели пожар в лазарете?
Штаб-лекарь помолчал.
— Гм, — только и сказал он.
— И второй вопрос: у меня внизу двое лежачих. Ежели прикажут покидать нижнюю палубу, кто их выносит и куда?
— Дык… — Новицкий нахмурился. — Вынесут.
— Кто?
Он молчал.
— И третий, — продолжил я расспрос. — Ежели человека придавит на баке, а перевязочное у нас внизу, в сундуке, сколько времени пройдёт, покуда я до него добегу?
— Минуты три.
— Три минуты, ваше благородие, — я поглядел на него. — А кровь из крупной жилы вытекает за четверть часа. Стало быть, пятая часть его времени уходит на то, что я бегаю по трапам.
— Вы к чему клоните?
— К тому, что нам надобно расписание.
И я изложил, а он слушал всерьёз, надо отдать ему должное за это.
Первое: расписать по тревоге нас троих. Кто где стоит, кто чем занят, кто кого замещает.
Второе: держать наверху малый перевязочный запас, отдельно от лазарета. Корпия и полотно, жгуты и ланцет, склянка с раствором, чтобы мне не бегать вниз.
Третье: назначить мне двоих из команды для выноса лежачих, и назначить поимённо, чтобы знали заранее.
— Место где? — спросил Новицкий.
— Под шканцами, в рундуке. Оттуда до бака полминуты и до юта полминуты.
Скородумов, слушавший с порога, подал голос:
— Андрей Ильич, а не блажь ли?
— Отчего блажь?
— Дык мы на «Диане» два года ходили, и ничего. Как случится что, так и бежали.
— И сколько человек у вас на «Диане» померло?
Фельдшер помолчал.
— Двое, — сказал он. — Один сорвался, а второй… — Он остановился. — Второй кровью изошёл, — договорил он тише. — Покуда лекаря звали.
В лазарете стало тихо.
— Вот и я про то, — сказал я.
Новицкий поднялся.
— Пишите, Вершинин. Я подам старшему офицеру.
К вечеру шестого я нашёл у Пленкова только розовость и шелушение, а к седьмому не осталось ничего. Больше меня про оспу никто не спрашивал.
Северное море встретило нас дождём.
Дождь этот начался ещё на копенгагенском рейде и шёл, не переставая, шестые сутки, мелкий и косой. Всё промокло.
Палубы, снасти, одежда — всё было мокрым. Люди сходили с вахты, спускались вниз и ложились в койки прямо в сыром: просушиться было негде.
А хуже всего было на жилой палубе.
Я спустился туда вечером восьмого и остановился.
С бимсов капало.
Не текло, а именно капало, ровно и мелко. Тёплый воздух от ста тридцати дышащих людей подымался вверх, упирался в холодное дерево и оседал на нём водой, и я дышал вместе со всеми.
Настил был сырой. Одежда была сырая. Койки были сырые.
В этой сырости я понял, что вот оно и что это куда опаснее, чем кажется.
Сырость сама по себе никого не убивает. От неё человек не заболевает и не помирает.
А вот сырость ворота для болезни отпирает — это я знал ещё по прежней жизни. Человек, который третью ночь спит в мокром, слабеет: у него стынут ноги, он мёрзнет, не высыпается. И тогда всякая зараза, что прежде прошла бы мимо, берёт его легко.
Половина простудных горячек в дальнем плавании идёт оттуда, и половина того, что здесь называют ломотой, тоже.
Я поднялся наверх, чтобы идти к Новицкому и говорить про проветривание, и не дошёл.
Потому что навстречу мне уже несли жаровни.
Их тащили двое, и это были обыкновенные железные жаровни на ножках, каких я на шлюпе прежде не видел вовсе.
— Куда это?
— Вниз, вашбродь. Велено.
— Кем велено?
— Дык Василием Михайловичем.
Я пошёл следом.
Жаровни расставили на жилой палубе и в трюме, засыпали древесным углём и разожгли. Через час воздух внизу переменился, и с бимсов перестало капать, я это сам проверил.
Уголь при горении даёт сухое тепло, и тут всё просто. Оно подымается и прогревает дерево, и вода на нём больше не оседает, а уходит с воздухом наружу.
Я смотрел на это, и настроение у меня было сложное.
Опять он меня опередил.
Я месяц вожусь с водой и с крысами, с известью и с кружками, а он молча велел жечь уголь и высушил жилую палубу.
И тут я подумал вот о чём.
Головнин делает это, потому что знает, что так помогает. Он видел на «Диане», как люди хворают в сырости, и видел, как в сухости не хворают. Это опыт, и опыт замечательный.
А я знаю, отчего это помогает. И оттого я могу увидеть то, чего он не увидит.
Я походил между жаровнями, потрогал воздух и нашёл.
— Прохор!
— Я!
— Люки на этой палубе кто закрывает?
— Дык на ночь задраивают. Дождь же.
Вот оно что!
Я развернулся и пошёл искать штаб-лекаря Новицкого, и на этот раз дошёл.
— Ваше благородие, беда.
— Какая опять? — вздохнул он.
— Жаровни, — я сел напротив. — Дело доброе, и палуба высохла. Только их нельзя жечь при задраенных люках.
— Отчего?
Пришлось объяснять теми словами, какие тут знают.
— Оттого, что горящий уголь съедает добрый воздух и выпускает взамен дурной. Покуда есть приток, дурной уходит и ничего не делается. А ежели палубу задраить, он копится.
— И что тогда?
— А тогда люди уснут и не проснутся, — сказал я. — Голова заболит, потом в сон потянет, потом человек уснёт, и всё. И заметить это нельзя, потому что дурной этот воздух не пахнет ничем и не виден вовсе.
Новицкий смотрел на меня.
— Вы такое видали?
В прошлой жизни я такое видал не однажды, и всякий раз это была печка в закрытом доме и целая семья на полу.
— Читал, — сказал я. — И слыхал про случаи. Ежели в избе печь закрыть рано, семью наутро находят мёртвой.
Тут я не рисковал ничем, потому что угорелых в России находят сотнями каждую зиму.
— Угар, — сказал Новицкий.
— Он самый.
— Стало быть, это и на корабле бывает?
— Ещё вернее, чем в избе. У нас потолок низкий, людей много, и все спят.
Штаб-лекарь поднялся сразу.
— Идёмте к капитану.
Головнин выслушал нас на шканцах и не перебил ни разу.
— Что предлагаете? — спросил он в конце.
Отвечал Новицкий, и отвечал по-нашему.
— Три правила, ваше высокоблагородие. Первое: жаровни жечь только при отдраенном хоть одном люке, чтобы шёл приток. Второе: всякую жаровню оставлять при человеке, и человеку этому вменить в обязанность за ней глядеть. Третье: на ночь, когда все спят, жаровни либо гасить, либо ставить вахтенного при них.
Капитан подумал.
— Кто это придумал?
— Подлекарь Вершинин, ваше высокоблагородие.
Головнин перевёл взгляд на меня.
— Опять вы.
— Так точно.
— Известь, крысы, вода, теперь угар, — он смотрел на меня без всякого выражения. — Вы, Вершинин, чего-нибудь боитесь?
Я не сразу нашёлся.
— Многого боюсь, ваше высокоблагородие.
— Например?
— Того, что мы вернёмся в Кронштадт не все.
Головнин молчал секунды три.
— Исполнять, — сказал он старшему офицеру и отвернулся.
Уже когда мы отошли, он окликнул меня в спину:
— Вершинин.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Про материю вашу мне штаб-лекарь докладывал, — капитан не обернулся. — В Портсмуте явитесь ко мне с расчётом. С бумагой, а не с разговорами.
— Слушаюсь.
Восьмого числа я в первый раз попал на урок.
Я шёл мимо шканцев с тетрадью и увидел, что там стоят четверо.
Капитан, а при нём Литке, Врангель и Матюшкин.
Головнин что-то объяснял, водя рукой по небу, а те трое слушали. Я остановился поодаль, за бизань-вантами, чтобы не мешать.
Меня не прогнали.
Слушал я с восторгом, потому что понимал едва половину, и половина эта была прекрасна.
Он объяснял, как берут высоту светила, и объяснял так, что даже я, отродясь не державший секстана, начал что-то соображать.
Потом заговорили про хронометры.
— Фёдор Петрович, ваши что показывают?
— Расхождение полторы секунды за сутки, ваше высокоблагородие, — доложил Литке. — У первого. У второго секунда с четвертью.
— Проверяли по чему?
— По полуденной высоте, третий день кряду. И в Копенгагене по датским выверили.
Головнин кивнул.
— Ведите таблицу. И помните, что вся наша долгота держится на этих ваших полутора секундах.
Девятнадцатилетний мичман отвечал за то, чтобы весь наш корабль знал, где он находится.
Секунда ошибки в хронометре даёт четверть морской мили в долготе. Тридцать секунд дают уже восемь миль. А восемь миль в тумане у чужого берега означают камни и судьбу ста тридцати человек.
Эту ответственность капитан положил на мальчишку у меня на глазах.
Не оттого, что больше некому. А оттого, что мальчишку надо превращать в мужчину.
Из-за вант я смотрел на этих троих.
Литке в будущем опишет Новую Землю, а затем сделается президентом Академии наук.
Врангель пройдёт по льдам туда, куда до него не ходил никто, и его именем после назовут остров, который я видел на картах.
А Матюшкин, которого нынче выворачивает наизнанку и который стоит передо мной с мокрой тетрадью, дослужится до адмирала.
И вот сейчас, на мокрых шканцах Северного моря, их делают практически с нуля.
И делает их не судьба и не гений. Делает их человек в мокром плаще, который вместо отдыха второй месяц стоит с ними на вахте и объясняет, как брать высоту светила.
Я постоял ещё и пошёл к себе.
И по дороге поймал себя на мысли, от которой сделалось пусто.
Меня учить некому.
Все свои знания я привёз с собой из прежнего времени. Их много — хватит и на два года, и на двадцать. Но новых больше не становится.
Здесь мне негде взять нового. Ни книг, ни коллег, и всякий раз я остаюсь со своим незнанием один.
За два месяца я встретил ровно одного человека, с которым говорил как с равным, и это был датчанин Расмуссен, у которого я просидел полчаса.
Девятого числа к вечеру я закатал рукав.
Шестой день пошёл. Рано ещё, я это знал, а всё равно поглядел.
На левом плече, где мне поставили две царапины крест-накрест, было почти чисто.
Одна царапина зажила совсем, а на месте второй я нашёл едва заметное розовое пятнышко, плоское и сухое.
Пузыря не было.
Я опустил рукав и постоял.
Ничего это ещё не значило. Восьмой день выпадал на одиннадцатое, и до одиннадцатого могло ещё вырасти.
Только я знал, как это бывает у привитых в детстве, и чаще всего вот так оно и кончается. Тело узнаёт старого знакомца и гасит его, не дав подняться.
Хорошо для меня. Скверно для дела.
Оставался Врангель, и его я нарочно не проверял, чтобы не сглазить. Барон и сам мне доложил бы, ежели что.
Стало быть, ждём до одиннадцатого.
А в эти дни, даже с нашей задержкой, мы уже будем в Портсмуте.
Прошку я нашёл на юте, и нашёл в неудобном месте.
Он стоял, вцепившись в бакштаг обеими руками, и глядел за борт так, как глядят в колодец.
— Прохор.
Он вздрогнул и обернулся.
— Я, вашбродь.
— Ты чего тут?
— Дык ничего, — сказал он и рук от бакштага не отнял.
Я поглядел за борт вместе с ним. Волна шла длинная и серая, и до земли было миль полтораста в любую сторону.
— Плавать умеешь?
— Не умею, вашбродь.
— Совсем?
— Совсем, — он помолчал. — У нас в деревне речка была, так в ней мальчонка утоп, при мне. Мне пять лет было. С тех вот пор.
— А в шлюпке ходил?
— Никогда, — сказал Прошка твёрдо. — И не пойду. Меня хоть режьте. Я на корабле-то ничего, покуда под ногами доска. А как борт низкий и вода рядом, у меня в ногах силы нет.
Вот оно как.
Человек, которого одна чужая смерть напугала на всю жизнь, второй месяц ходит по морю и никому про это не сказал.
— Стало быть, на берег ты в Копенгагене не сходил.
— Не сходил.
— А в Портсмуте?
— И в Портсмуте не сойду.
Я поглядел на него по-новому.
На этом корабле сто тридцать человек, и почти всякий из них когда-нибудь окажется на берегу, в шлюпке, в партии, в караване. А этот не окажется никогда. Он будет при мне и при лазарете от Кронштадта до Кронштадта, и не будет ни дня, когда его нет.
Я достал тетрадь.
В Кронштадте Прошка читал мне опись вслух весь день, а в последний вечер писал письма за матросов до темноты, наравне с Лутковскими. Грамотных на шлюпе мало, и он из них.
— Прохор. Ты за Фёдорова его Настёне писал?
— Писал.
— Вот и тут писать станешь. Заводи ведомость. По прививанию. Тут будет всякий человек, кого мы уколем: имя, число, с кого взята материя и на какой день сел пузырь. Всякий вечер ты обходишь привитых и пишешь. Не я, а ты. Я гляжу и подписываю.
Прошка смотрел на тетрадь.
— Вашбродь, а я ведь при вас служитель. Мне такое не по чину.
— По чину, — сказал я. — Оттого, что цепь эту вести два года, а меня могут в любой день положить с горячкой, и тогда её вести некому. А ты с корабля не сойдёшь и в шлюпку не сядешь.
Он подумал.
— Стало быть, оттого, что я воды боюсь?
— Стало быть, оттого, что ты всегда на месте.
Он взял тетрадь двумя руками и от бакштага наконец отцепился.
Врангель нашёл меня в тот же вечер, часу в девятом.
— Андрей Ильич. Пойдёмте-ка.
— Что случилось, ваше благородие?
— Пойдёмте.
Мы вышли на палубу, и он показал рукой на запад.
Небо там было странного цвета.
Не тёмное и не грозовое. Жёлто-серое и ровное, будто его затянуло грязной пеленой. И горизонт под ним сделался нерезким.
— Красиво, — сказал я.
— Некрасиво, — ответил Врангель. — Барометр за четыре часа упал на четыре линии.
Я поглядел на него.
— Это много?
— Это очень много, Андрей Ильич.
По палубе за нашими спинами прошли шаги, и я обернулся.
Головнин стоял у гакаборта и смотрел туда же, куда и мы, и лицо у него было спокойное.
— Крепить всё по-штормовому, — сказал он.
От авторов: Новый интересный факт! В штат «Камчатки» включили официального художника Императорской Академии художеств Михаила Тиханова. Его главной задачей на старте и протяжении всего пути было создание точнейших акварельных портретов и пейзажей, что сделало эту экспедицию одной из самых визуально задокументированных для своего времени.
Вот пример его работы, Старшины острова Воагу на шлюпе «Камчатка». (Взято из интернета)
