Пролог

Пролог

Хижина на опушке леса задыхалась в агонии.

Крики роженицы рвали ночную тишину, разлетаясь над заснеженными полями, но никто не пришел бы на помощь, даже если бы услышал. Слишком далеко от людей. Слишком близко к той грани, откуда не возвращаются.

Девушка, стоявшая у двери, вжалась спиной в холодный косяк. Ей было, может, лет восемнадцать, может, чуть больше. Возраст скрадывала одежда: плотная, темная, скрывающая фигуру до последнего изгиба. Руки в перчатках сжимались и разжимались в такт чужой боли, но лицо оставалось непроницаемым. Только глаза — черные, бездонные, впитавшие в себя всю тьму этой ночи — неотрывно следили за происходящим у очага.

Там, на грубой лежанке, застеленной соломой и чьим-то старым тулупом, корчилась в муках та, что была младше. Шестнадцать лет. Совсем девочка. Ее светлые волосы, слипшиеся от пота, разметались по подушке, лицо искажала гримаса, в которой боль давно вытеснила всякий страх. Она кусала губы до крови, чтобы не кричать, но крик все равно рвался наружу, дикий, нечеловеческий, на одной высокой ноте.

У изголовья сутулился лекарь. Пожилой, с руками, которые помнили столько родов и смертей, что счет давно потерялся. Он работал молча, сосредоточенно, только изредка бормоча что-то ободряющее, чего сам не слышал. Его ладони, покрытые старческими пигментными пятнами, касались вздувшегося живота с профессиональной осторожностью, но во взгляде, брошенном на девушку у двери, читалось нехорошее.

Он отошел к тазу с водой, стоявшему на грубом столе у стены. Вода давно остыла, но он все равно ополоснул руки, смывая кровь и пот, вытер их о холщовое полотенце. В хижине на миг стало тихо — только потрескивали дрова в очаге да всхлипывала роженица, выдыхая после очередной схватки.

— Дело плохо, — сказал лекарь негромко, будто покойнику исповедовался. Он не обернулся, смотрел в стену, на которой плясали тени от огня. — Мала она еще для этого. Недозрела совсем. Таз узкий… Природа свое возьмет.

Девушка у двери шагнула вперед. Один шаг, и снова замерла, будто наткнулась на невидимую преграду. Рука в перчатке скользнула под плащ, выудила сложенный вчетверо листок, протянула лекарю.

Тот развернул, поднес к свету очага. Буквы были выведены четко, без единой помарки, словно писавший вкладывал в каждую линию всю свою волю:

«Сможете спасти?»

Лекарь долго смотрел на записку. Потом перевел взгляд на лежанку, где девочка в очередной раз выгнулась дугой, и из ее горла вырвался хриплый, рваный стон. Перевел на стоящую перед ним — на ее неподвижную маску вместо лица, на руки, сжатые в кулаки так, что перчатки, казалось, вот-вот лопнут.

Он вздохнул. Вздох человека, который научился не жалеть, потому что иначе эта работа сожрет тебя заживо.

— Ребенка, — сказал он тихо, но каждое слово падало в тишину хижины тяжелым, неотменимым грузом. — Ребенка — да. А мать…

Он не договорил. Не нужно было.

Девушка замерла. На мгновение показалось, что время остановилось вовсе. Даже пламя в очаге перестало плясать, даже девочка на лежанке затихла, будто прислушиваясь к своему приговору.

А потом в тишине раздался крик. Новый, пронзительный, полный уже не боли, а ужаса. Крик той, что лежала на соломе и вдруг поняла, что умирает.

Девушка у стола не шелохнулась. Только пальцы, сжимавшие край плаща, побелели до костяной прозрачности. Черные глаза смотрели куда-то внутрь себя, в ту бездну, где уже не раз хоронила всех, кого любила.

"Сколько?" — спросили ее пальцы, когда она смогла заставить их двигаться. Знаков лекарь не понял, но вопрос прочел по губам, по тому, как дернулся ее подбородок.

— Час. Может, два. — Он уже надевал чистые перчатки, готовясь к тому, что должно было случиться. — Если успеем вытащить дитя…

Она кивнула. Один раз. Коротко. И шагнула к лежанке.

Вошла в круг света, отбрасываемого очагом, и на мгновение лекарь увидел ее лицо без теней — обычное, даже красивое, с тонкими чертами и высокими скулами. Но красивое той холодной, отстраненной красотой, какая бывает у статуй в старых храмах. И глаза… в этих глазах не было слез. Только пустота, которую ничем не заполнить, и сталь, которую не согнуть.

Она опустилась на колени рядом с лежанкой. Бережно взяла руку девочки в свои, будто та была сделана из тончайшего стекла. Светловолосая зашевелила пересохшими губами, пытаясь что-то сказать.

— Не... не отдавай... — голос был хриплым, рваным, едва пробивающимся сквозь боль и подступающую тьму. Пальцы роженицы, мокрые от пота, вцепились в руку старшей с неожиданной силой — последней, предсмертной хваткой. Глаза, мутные от страдания, вдруг прояснились, в них вспыхнул тот страшный, обжигающий свет, какой бывает только у тех, кто стоит на пороге и знает это. — Ее. Им. Ни за что. Слышишь? — Она дернулась, пытаясь приподняться, но сил хватило только на то, чтобы сжать чужие пальцы до хруста. — Обещай. Обещай мне!

Та, что была старше, смотрела на нее не мигая. В черных глазах не было слез. Только бездна, в которую сию секунду рухнул целый мир. Она медленно, очень медленно наклонилась и коснулась лбом ее лба. Один короткий, сухой кивок — движение, которое нельзя было не заметить, которое нельзя было истолковать иначе.

Обещаю.

Светловолосая выдохнула. Долгий, хриплый выдох, в котором, казалось, вышла вся ее короткая, изломанная жизнь. Пальцы разжались. Глаза, уже пустые, смотрели куда-то в потолок, где плясали тени от умирающего огня.

Тогда та, что была старше, медленно, очень медленно, наклонилась и коснулась лбом ее лба. Закрыла глаза.

Лекарь отвернулся. Не потому, что не хотел видеть. А потому что это было не его. Не его горе, не его прощание. У него была работа.

Через час, когда первые лучи зимнего солнца тронули верхушки сосен за окном, в хижине раздался другой крик. Тонкий, требовательный, полный той жадной жизни, что вырывается в мир, не спрашивая разрешения.

Девушка все еще сидела на коленях у лежанки. В ее руках лежал крошечный, сморщенный сверток, который отчаянно и громко требовал молока и тепла.

Лекарь закончил возиться с инструментами, бросил окровавленную ветошь в таз. Подошел, тяжело ступая, замер в неловком отдалении, не зная, положено ли ему здесь быть. Потом кашлянул в кулак.

— Мне… мне уходить, — сказал он негромко, глядя куда-то мимо, в стену.

Девушка медленно поднялась с колен. Ребенок на руках заворочался, тоненько пискнул, но она лишь чуть крепче прижала его к груди, укачивая. Свободной рукой она порылась под плащом, извлекла туго набитый кожаный мешочек. Протянула лекарю, не глядя на него.

Тот принял, взвесил на ладони. И его брови поползли вверх. Он раскрыл мешочек, заглянул внутрь, и даже в тусклом свете очага стало видно, как вытянулось его лицо.

— Тут… тут втрое больше уговоренного, — сказал он тихо.

Она покачала головой. Один раз. Коротко. И кивнула на тело сестры.

Лекарь помялся, переступая с ноги на ногу. Хотел что-то добавить — о достоинстве, о благодарности, о чем говорят в таких случаях, — но слова застряли где-то в горле. Он только сунул мешочек в карман своего засаленного тулупа и направился к двери.

Она пошла следом. Вышла за порог, придерживая ребенка, щурясь от внезапного холода и белизны зимнего утра. Лекарь уже натягивал варежки, когда обернулся.

— Девочке молоко нужно, — сказал он коротко, по-деловому. — Скоро проголодается. А у тебя… — он запнулся, скользнул взглядом по ее груди, по одежде, скрывающей каждую линию, и поспешно отвел глаза. — Нечем кормить.

Она молча смотрела на него. В черных глазах не было ни стыда, ни просьбы — только ожидание.

Лекарь вздохнул, полез во внутренний карман, достал мятый клочок бумаги и огрызок карандаша. Нацарапал что-то, привалив бумагу к косяку.

— Вот. — Он протянул ей записку. — Женщина одна. Родила сына неделю назад. Живет в ночлежке за рекой. Отца нет, сама нищая, готова хоть за угол, лишь бы у них с дитя была крыша над головой и еда. — Он помолчал, потом добавил, уже тише: — Если есть деньги — забери ее сюда, в хижину. Кормить будет. И девочка при деле, и ты…

Он не договорил. Кивнул на прощание и зашагал прочь, проваливаясь в снег по щиколотку, быстро удаляясь, пока не растворился в белой мгле между деревьев.

Девушка стояла на пороге. Смотрела на клочок бумаги в руке. Потом перевела взгляд на ребенка, на ее сморщенное личико, на приоткрытый в беззвучном крике рот.

Ветер трепал край ее плаща.

Она развернулась и шагнула обратно в хижину.

Потом будет время хоронить. Потом будет время мстить. Потом — прятаться, выживать, платить, снова прятаться.

Сейчас было только это: крошечное тепло на руках, запах молока, которого нет, и адрес женщины, у которой молоко есть.

Она прошла мимо тела сестры, не глядя. Снова опустилась на колени у лежанки, прижимая девочку к груди.

Та завозилась, чмокнула губами, ища.

— Скоро, — прошептали ее губы беззвучно. — Скоро.

Она смотрела на ребенка. Потом перевела взгляд на ту, что лежала неподвижно, с лицом, на котором наконец-то не осталось боли. Только покой, которого при жизни у нее не было никогда.

Она прождала Валенмина несколько часов.

Солнце поднялось выше, пробиваясь сквозь заледеневшие окна тонкими, холодными лучами. Ребенок на руках завозился, сморщился и через минуту зашелся в громком, требовательном крик. Она качала ее, прижимала к себе, пыталась согреть, но крик не стихал, только набирал силу, разрывая тишину хижины на куски.

Она смотрела на дверь. Валенмин обещал вернуться. Он должен был вернуться. Они договаривались: он отведет погоню в сторону, сделает ложный след, а потом встретит их здесь. Через день. Через два. Он говорил, что любит. Говорил, что защитит. Говорил, что они будут семьей.

Тишина за дверью была ей ответом.

Девочка накричалась и уснула. Не сытым, здоровым сном, а тем тяжелым, изможденным забытьем, когда сил на крик уже не остается. Дыхание было неровным, прерывистым, и в этом дыхании слышался невысказанный голод.

Она положила ребенка на лежанку. Рядом с телом сестры.

Сначала просто смотрела на них обеих — на ту, что уже не дышит, и на ту, что только учится дышать. Потом медленно, с каким-то новым, чужим спокойствием, достала из-под плаща два кинжала. Положила рядом с собой на пол. Чтобы под рукой. На всякий случай.

Тревога пришла не сразу. Сначала было просто предчувствие — смутное, как тень на границе зрения. Потом, спустя еще час, когда солнце перевалило за полдень, предчувствие стало тяжелым, давящим, осело в груди холодным камнем.

Она замерла, прислушиваясь.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Ветер. Снег. Где-то далеко треснула ветка.

А потом — запах.

Он ворвался в ноздри внезапно, острым, до боли знакомым уколом. Запах, который она узнала бы из тысячи, из миллионов других запахов. Запах, впитанный с детства, въевшийся в кожу за годы тренировок и унижений.

Двое.

Даура и Черад.

Она знала их обоих. Даура — высокая, молчаливая, с глазами мертвой рыбы и руками, которые могли свернуть шею голыми ладонями. Черад — быстрый, нервный, любивший работать ножами и улыбаться, когда жертва кричит. Они были из старшего выпуска. Из тех, кого Фернух ставил в пример. Из тех, кто никогда не ошибались.

Их запахи приближались. Медленно, осторожно, с подветренной стороны. Профессионально.

Они шли по следу. И след вел сюда.

Она обернулась к лежанке.

Девочка спала, поджав ножки к животику, с личиком, мокрым от высохших слез. Рядом — мать, которой больше нет. Тихо. Мирно. Страшно.

Она действовала быстро, без лишних движений.

Подхватила ребенка, прижала к груди. Переложила на ту самую солому, где только что сидела сама, — в самый дальний угол, за лежанку, где тень лежала гуще всего. Накрыла старым тулупом, тем самым, в котором вчера умирала сестра. Замерла на мгновение, вслушиваясь в дыхание — тонкое, едва слышное.

Спи. Только спи.

Потом выпрямилась.

Взяла кинжалы.

И, не оглядываясь, шагнула к двери.

Холод ударил в лицо, вышиб остатки тепла. Солнце слепило, отражаясь от снега нестерпимой белизной. Она прищурилась, вглядываясь в опушку леса в двадцати шагах от хижины.

Тени между соснами шевельнулись.

Она шагнула вперед. Прочь от двери. Прочь от ребенка. Прочь от всего, что могло бы выдать, что ей есть что терять.

Снег скрипел под ногами. Рукояти кинжалов удобно легли в ладони, будто всегда там и были.

Тени замерли.

Она остановилась ровно посередине между хижиной и лесом.

Ветер стих. Даже сосны перестали шуметь.

А потом из-за деревьев вышли двое.

Даура — огромная, в тяжелом меховом плаще, с дубиной, висящей на поясе, и с тем же мертвым взглядом, от которого в детстве у нее холодела спина. Черад — чуть позади, поигрывая ножами, с кривой усмешкой на тонких губах.

— А мы ищем, ищем, — пропел Черад, скалясь. — А ты, оказывается, тут. Прячешься.

Даура молчала. Только смотрела. И в этом взгляде было что-то похуже усмешки Черада.

— Валенмин продал вас, — добавил Черад, и его голос сочился ядом. — Продал за свою шкуру. Мы его, конечно, все равно убили. Но перед этим он рассказал, где искать.

Она слушала. Лицо ее было спокойным, как у статуи.

Внутри же — там, глубоко, где не видно никому — что-то оборвалось в последний раз. Последняя ниточка. Последняя надежда.

— Девочка там? — спросила вдруг Даура. Голос у нее был низкий, скрежещущий, как камни под ногами.

Она не ответила. Только чуть шире расставила ноги, перенося вес.

— Фернух велел забрать, — продолжала Даура, будто не замечая ее готовности. — Ребенок нужен. Сделаем из нее хорошую мекешку. Лучше, чем ты.

Черад хохотнул.

— А тебя и Таймилу, велено убить.

Даура молча кивнула. В ее мертвых глазах мелькнуло что-то похожее на нетерпение.

— Валенмин перед смертью все выложил, — продолжил Черад, явно наслаждаясь собой. — И про беременность, и про побег, и про то, как вы заклятие перекинули. Думали, умнее всех? — Он сплюнул в снег. — Фернух рвал и метал. Четыре месяца лучших учениц искали. А вы — тут. В норе. С детенышем.

Даура сделала шаг вперед. Один. Второй.

— Ребенок нужен живым, — сказала она своим скрежещущим голосом. — Ты и Таймила не обязательно.

«Таймилы нет», — вывели ее пальцы

— Врешь, — отрезала Даура, но в ее взгляде мелькнула тень сомнения.

Она покачала головой. Один раз. Медленно.

И тогда Черад шагнул к хижине.

— Сейчас проверим.

Она не дала ему сделать и двух шагов.

Земля под ногами взорвалась снегом. Она не побежала — она рванула, сокращая расстояние быстрее, чем Черад успел поднять ножи. Первый удар пришелся в блок. Черад был быстр, невероятно быстр, но она знала его. Знала все его приемы, все привычки, все слабые места.

Ее кинжал скользнул по его клинку, уходя вниз, целя в запястье.

Черад взвизгнул, отпрыгивая. Кровь брызнула на снег — алая, яркая, парящая на морозе.

— Сука! — заорал он.

Даура уже была рядом. Дубина свистнула в воздухе, целя в голову. Она ушла перекатом, чувствуя, как ветер от удара обжигает щеку, вскочила на ноги и тут же атаковала в ответ.

Кинжал чиркнул по боку Дауры. Толстый мех принял удар, но не весь. Что-то теплое брызнуло на перчатку. Кровь. Ее кровь? Нет, пока не ее.

Даура взревела, разворачиваясь. Дубина описала дугу, целя в корпус. Она прыгнула, перекатываясь через удар, и вложила в этот прыжок всю злость, всю боль, весь страх за то, что осталось в хижине.

Черад наседал сбоку, ножи мелькали так быстро, что воздух свистел. Она парировала, уходила, снова парировала. Краем глаза видела, как Даура заходит с другой стороны, зажимая в клещи.

Плохо. Очень плохо.

Но она была быстрее.

Она рванула к Чераду, заставляя его принять бой, и в последний миг ушла вниз, под его защиту, всаживая кинжал ему в бедро — туда, где артерия ближе всего к поверхности.

Черад закричал, рухнул на колени.

И в этот момент дубина Дауры достала ее.

Удар пришелся по ребрам, сбивая дыхание, ломая что-то внутри. Снег взметнулся перед глазами, мир перевернулся, и она покатилась по насту, оставляя за собой алый след.

Даура нависла над ней, занося дубину для последнего удара.

— Кончай ее, — прохрипел Черад, зажимая рану на ноге.

Она смотрела в мертвые глаза Дауры. И вдруг улыбнулась. Снова той самой, страшной улыбкой.

Потому что за спиной Дауры, из-за деревьев, уже никто не вышел бы. А кинжал в ее правой руке был еще там.

Даура замерла на долю секунды — слишком поздно поняв, что именно означает эта улыбка.

Бросок был коротким, почти незаметным. Кинжал вошел Дауре под подбородок — точно в то место, где шлем мехового плаща оставлял открытой шею.

Даура охнула. Дубина выпала из ослабевших рук. Она осела в снег, глядя перед собой все теми же мертвыми глазами, в которых теперь не осталось даже пустоты.

Тишина.

Только хрипел Черад, пытаясь отползти к лесу, волоча перебитую ногу.

Она поднялась. Медленно. Ребра отозвались острой, рвущей болью, в боку что-то хрустнуло. Кровь текла по руке, капала в снег, но это было не страшно. Это было ничего.

Она подошла к Чераду.

Он смотрел на нее снизу вверх, и в его глазах впервые за все время не было усмешки. Был только страх.

— Фернух... — начал он. — Фернух все равно найдет...

Она не дала ему договорить.

Короткое движение. Тишина.

Она стояла над двумя телами, тяжело дыша, чувствуя, как кровь пропитывает одежду, как холод пробирается под кожу, как где-то в груди пульсирует тупая, ноющая боль от сломанных ребер.

Но за спиной была хижина. А в хижине — та, ради кого все это.

Она развернулась и, прихрамывая, побрела назад.

Снег под ногами скрипел. Солнце слепило глаза.

Она шла, оставляя за спиной два темных пятна на белом, и думала только об одном: девочка проснется скоро. И снова захочет есть.

Она перешагнула порог, прижимая руку к ноющим ребрам, и замерла.

Свет зимнего солнца пробивался сквозь заиндевевшее окно, ложился на лежанку длинными, холодными полосами. Девочка спала там, где она ее оставила, — в углу, под старым тулупом. Спала крепко, обессиленно, приоткрыв бледный рот и поджав ножки к животику.

Рядом — мать.

Таймила лежала все так же неподвижно, с лицом, на котором застыло то страшное, чужое спокойствие, которого при жизни у нее не было никогда. Светлые волосы разметались по подушке, рука свесилась вниз, будто все еще тянулась к ребенку, которого не успела обнять.

Она подошла к лежанке.

Опустилась на колени, не чувствуя боли в сломанных ребрах, не чувствуя ничего, кроме этой последней, разрывающей тишины.

Потом медленно, бережно, взяла девочку на руки. Крошечное тельце было теплым, живым, доверчиво прижималось к груди, и от этого тепла внутри, там, где должна была быть пустота, вдруг что-то хрустнуло и больно сжалось.

Она прижала сверток к груди, к тому месту, где под одеждой бешено колотилось сердце. Поднялась. Постояла мгновение над телом сестры.

Потом развернулась и вышла вон.

Снег под ногами скрипел предательски громко. Морозный воздух обжигал легкие, вырываясь облачками пара. Она шла, не чувствуя холода, не чувствуя ничего, кроме тяжести на руках и пустоты внутри.

Ребенок затих, пригревшись у ее груди.

Она не оглянулась. Позади осталась только хижина, только тишина и только та, кого больше нет.

Впереди был мир. Холодный, жестокий, не ждущий.

Но теперь в этом мире у нее снова был кто-то, ради кого стоило жить.