Ася Зарецкая Тень твоей гордости · Глава 9

Глава 9

Глеб

Первая неделя после известия о её свадьбе выпала из памяти полностью. Я не помнил, в какой день звонил матери, в какой — швырнул в стену ноутбук, в какой — вышел из офиса и не вернулся. Помнил только ощущение: как будто внутри что-то перегорело, как старая проводка, и теперь всё, на что подавался ток, искрило и дымилось. Я сидел на полу в углу кабинета, смотрел, как за окном гаснет свет, и думал:

«Интересно, если бы я умер сейчас, она бы пришла на похороны? Или побоялась бы?»

Я пил. Не так, как пьют на переговорах — бокал шампанского для вежливости, виски со льдом в конце дня. Я пил утром, днём, вечером. Просыпался на диване в кабинете — я перестал ездить домой, потому что дом был её, каждая комната была её, каждая чёртова подушка пахла ею, — и первым делом наливал. Шотландский односолодовый кончился на третий день. Я перешёл на то, что нашлось в баре: джин, коньяк, какая-то пыльная бутылка текилы, привезённая кем-то из партнёров. Вкуса не чувствовал. Мне было всё равно. Я глотал жидкость, как лекарство, и каждый раз удивлялся, что оно не действует. Что боль остаётся.

Лена заходила раза три в день. Приносила документы на подпись, ставила кофе, забирала нетронутым. Один раз попыталась что-то сказать — я поднял на неё глаза, и она вылетела из кабинета быстрее, чем вошла. Хорошая девочка. Уже научилась. Мне стало стыдно — на секунду, короткую, как вспышка. Но стыд утонул в глотке джина. Я подумал:

«Эмма никогда бы не выбежала. Она бы осталась. Выдержала бы мой взгляд. Потому что она знала, что на самом деле я не смотрю — я бью. И она умела принимать удары. А я, как идиот, считал это её работой».

На четвёртый день я сорвал сделку. Не просто сделку — главный тендер года. Поставка оборудования для нового портового терминала в Усть-Луге, контракт, который мы готовили восемь месяцев. Я должен был выйти на финальный раунд переговоров с немцами, но вместо этого сидел в кабинете и допивал джин. Лена забыла прислать презентацию. Вернее, прислала — но не ту. Когда финансовый директор ворвался ко мне с криком, что немцы уходят к конкурентам, я даже не обернулся.

— Корсаков, вы слышите? Вы потеряли контракт на два миллиарда!

— Пошёл вон, — сказал я.

Он замер. Я видел его отражение в стекле — красное лицо, набухшая вена на лбу. Он ждал, что я встану, рявкну, начну звонить, отбивать контракт, рвать кому-то глотку. Как раньше. Но я не встал. Я подумал:

«Они там, в Усть-Луге, строят терминал. А здесь, в этом кабинете, строить уже нечего. Я всё построил. И сам же развалил».

Совет директоров собрался на следующий день. Я не брился. На мне была мятая рубашка — кажется, третьего дня, — и я не помнил, чистил ли зубы. Шесть человек за столом красного дерева смотрели на меня с брезгливым ужасом, как на экспонат кунсткамеры. Я сел во главе стола и положил руки на подлокотники — пальцы дрожали. Я смотрел на эти руки и не узнавал их. Раньше я мог держать любую бумагу не глядя — рука не дрожала. Раньше я мог подписать смертный приговор конкуренту и не поморщиться. А теперь пальцы плясали. И я знал почему. Не от похмелья. От пустоты.

— Глеб Владимирович, — начал председатель, седой, в очках, с фамилией, которую я знал пятнадцать лет и сейчас не мог вспомнить. — Совет директоров обеспокоен вашим состоянием. Срыв переговоров с немцами — это недопустимо. Финансовые показатели падают. Слухи в прессе… вы понимаете, о чём я.

Я молчал. Я смотрел в окно за его спиной и думал:

«Она сейчас, наверное, пьёт кофе в новом кабинете. Ей там светло. Там фикус в горшке и белые пионы. Она, наверное, даже не вспоминает, как я пил тут, за этим столом, её чёртов кофе. Четыре ложки сахара. Как я не запомнил? Как я мог не запомнить, что ей нужно четыре ложки? Она же говорила. Сто раз говорила».

— Мы ставим вопрос о временном отстранении вас от должности. До стабилизации ситуации.

— Отстраняйте, — сказал я. И добавил, глядя прямо на председателя впервые за весь разговор: — Только учтите: если меня не будет, конкуренты съедят компанию за месяц. Я это не ради пафоса говорю. Я знаю. Я строил. Никто из вас не знает, где зарыты скелеты. Я — знаю.

Они не отстранили. Заместитель — Вадим, старый друг ещё с тех самых девяностых, когда мы делили склад на двоих, — уговорил совет дать мне месяц. Месяц на то, чтобы прийти в себя. Я не сказал спасибо. Я вообще ничего не сказал. Только подумал:

«Месяц. Он думает, за месяц можно собрать себя заново. А я за семь лет не смог собрать одну фразу: «Выходи за меня».

Той же ночью я поехал к нему. К Воронову. В Репино.

Я не планировал этого. Просто сел в машину — пьяный, наверное, не помню, — и поехал по ЗСД на запад, туда, где залив. Адрес знал из отчёта Громова. Особняк нашёл сразу — три этажа, панорамные окна, сосны вдоль забора. Я остановил машину у ворот и долго сидел, глядя на освещённые окна второго этажа.

Там двигались силуэты. Двое. Высокий — Воронов, и ниже, тоньше — она. Они стояли у окна и разговаривали. Я видел, как он положил руку ей на плечо, как она повернула голову — профиль, знакомый до мельчайшей черты, — и улыбнулась. Он наклонился, что-то сказал, она засмеялась. Беззвучно — я не слышал смеха сквозь стекло, но видел, как дрогнули её плечи. Я вспомнил, как она смеялась со мной. Раз, два — за семь лет. Я считал. Я всё считал, как бухгалтер. Её слёзы — сотни. Её молчание — тысячи часов. Её смех — два раза. И оба раза она смеялась не со мной, а вопреки. Когда я говорил что-то злое, а она вдруг смеялась, чтобы не заплакать.

Я сидел в машине и смотрел. Пальцы сжимали руль — не для того, чтобы выйти, а чтобы не выйти. Я мог бы сейчас нажать на газ, протаранить ворота, войти в этот чёртов особняк и разнести его по кирпичу. Я мог бы. Я всегда так делал — давил, ломал, покупал, запугивал. Я всегда добивался своего.

Но сейчас я не мог ничего. Я смотрел на два силуэта в окне и понимал: она улыбается. Она улыбается с ним. Она счастлива с ним. Если я войду сейчас — я отниму у неё эту улыбку. Снова.

Я завёл мотор и уехал. Первый раз в жизни я отступил. Первый раз в жизни моя сила оказалась бессильной. И это было страшнее всего. Я сжимал руль, и в зеркале заднего вида таял дом Воронова, а я шептал вслух: «Прости. Прости. Прости». За всё, чего не сказал. За всё, чего не сделал. За все эти чёртовы раздельные счета, за молчание, за браслеты, за то, что не заметил, как она перестала ждать.

На следующее утро Вадим вошёл в мой кабинет без стука. Он был единственным, кому я позволял это — ещё с тех пор, как мы вдвоём отбивались от налоговой в девяносто восьмом. Он оглядел разгром: осколки на полу, бутылки, пустой бар, меня — небритого, в мятой рубашке, с красными глазами.

— Собирайся, — сказал он.

— Куда?

— К врачу.

— Я не болен.

— Ты пьёшь две недели. Ты сорвал сделку на два миллиарда. Ты ездил ночью к дому конкурента и чуть не выломал ворота — мне доложила охрана. Ты более, Глеб. Это не простуда. Собирайся.

Я посмотрел на него. Он стоял в дверях, старый, грузный, с лицом, по которому девяностые проехались не слабее, чем по моему. Мы вместе начинали, вместе выживали, вместе богатели. И он никогда — никогда — не говорил со мной таким тоном.

— Пошёл ты, — сказал я без злобы. И сам удивился: я не сказал «пошёл ты» с злостью. Я сказал это устало, как констатацию факта. Как будто моя злость кончилась вместе с ней.

— Отлично. Вот с этого и начнёшь у психотерапевта.

Психотерапевт. Я думал, что это шутка. Это не было шуткой. Через час я сидел в кресле в светлом кабинете на Васильевском острове и смотрел на женщину лет пятидесяти с седым каре и спокойными глазами. На столе — коробка бумажных платков, графин с водой, часы в деревянной рамке. Я смотрел на эти часы и думал: «Они отсчитывают время, которое я мог бы провести с ней. И которое я просрал. Тик-так. Тик-так. И каждый тик — это ещё одна минута, когда я молчал».

— Меня зовут Вера Павловна, — сказала она. — Я не буду спрашивать, как вы себя чувствуете. По вашему виду всё ясно.

— Тогда зачем я здесь?

— Это вы мне скажете. Ваш друг сказал, что вы в кризисе.

— Мой друг преувеличивает.

— Расскажите о ней.

Я дёрнулся. Внутри что-то сжалось — как будто она назвала имя, которое я запретил произносить вслух.

— Кто вам сказал?

— Никто, — она спокойно сложила руки на столе. — Мужчина вашего статуса и вашего склада не запивает две недели подряд из-за упавших акций. Акции — это цифры. Вы пьёте из-за кого-то живого. Расскажите.

Я молчал. Она ждала. Часы на столе тикали ровно, спокойно, и этот тихий звук почему-то раздражал больше, чем крики совета директоров. Потому что он напоминал, что время идёт. Что её уже нет рядом. Что каждую секунду она живёт с ним, а не со мной.

— Я не знаю, что рассказывать, — выдавил я наконец.

— Правду. Вы когда-нибудь говорили правду о себе? Не о бизнесе, не о контрактах — о себе?

— Нет.

— Тогда самое время. Начните с самого страшного. То, о чём вы никогда не говорили.

Я открыл рот, чтобы сказать что-то язвительное — у меня всегда был талант к сарказму, он защищал лучше любой охраны. Но вместо сарказма из горла вырвалось совсем другое.

— Мой отец умер, когда мне было пятнадцать.

Она кивнула — без жалости, без профессионального сочувствия. Просто кивнула, принимая информацию. И я почему-то продолжил. Слова потекли, как вода из прорванной трубы, и я не мог их остановить.

— Инфаркт. Ему было сорок шесть. Он работал на двух работах, мать пилила его за деньги, и однажды утром он просто не проснулся. Я нашёл его. Лежал на кровати, открытые глаза в потолок. Я позвал его — он не ответил. Я потрогал руку — она была холодная. Я сидел рядом с ним сорок минут, пока не пришла мать. Я не плакал. Я думал, что он спит. Я не знал, что люди уходят вот так — без предупреждения.

— Кто-то был рядом с вами в тот момент?

— Нет. Мать была на смене. Она работала медсестрой. Я позвонил в скорую сам. Голос не дрожал. Я сказал: «Приезжайте, отец не дышит». Диспетчер спросила: «Вы пробовали делать искусственное дыхание?» Я ответил: «Нет. Он уже холодный».

— И что вы почувствовали?

Я помолчал. Воспоминание было острым, как стекло.

— Ничего. Я собрал его вещи в тот же день. Рубашки, часы, документы. Сложил в коробку и убрал на антресоли. Мать пришла, посмотрела на меня и сказала: «Молодец. Будь сильным». Я кивнул. И с тех пор я был сильным. Каждый день. Каждый час. Я не позволял себе ничего чувствовать. Я боялся, что если я разрешу себе заплакать — я развалюсь. И уже не соберусь.

— Вы были сильным. С пятнадцати лет.

— Да.

— И с тех пор вы не позволяли себе ничего чувствовать.

Я не ответил. Смотрел на свои руки. Отцовские часы на запястье — старые, с потёртым циферблатом. Я носил их не снимая. Даже в душ. Даже когда спал. Они напоминали мне, что отец не проснулся. Что я должен быть лучше. Сильнее. Что слабость — смерть.

— Расскажите о матери.

— Она… — я запнулся. — Она заболела несколько дней назад. Но мы не особо общались задолго до этого. После смерти отца она стала… требовательной. Говорила, что я должен быть лучшим. Что мужчина не плачет. Что слабость — это смерть. Я верил. Я сделал карьеру, деньги, власть. Я стал тем, кого она хотела. И когда она узнала — рак, первая стадия, — я пришёл к ней в больницу. Она сидела, худая, жёлтая, и смотрела на меня. Я ждал, что она скажет: «Я горжусь тобой». Или: «Я рада, что ты приехал». Знаете, что она сказала?

— Что?

— «Ты так и не женился. Ты меня опозорил».

Вера Павловна молчала. Я усмехнулся — горько, без веселья.

— Я вышел из палаты и не вернулся. Она звонила мне три дня. Я не пришёл на выписку. Я сидел в офисе и подписывал контракты. А потом поехал домой и напился.

— Глеб Владимирович, — сказала Вера Павловна, и впервые её голос стал не просто спокойным, а тёплым, — вы потеряли не ассистента. Вы потеряли женщину, которую любили. И вы ни разу ей этого не сказали. Ни разу за семь лет.

Я хотел возразить. Открыл рот — и закрыл. Потому что возражать было нечего.

— Я не умею, — сказал я хрипло.

— Что — не умеете?

— Говорить. Чувствовать. Любить — не умею. Я думал, что достаточно просто быть рядом. Что она сама всё поймёт. Что кольцо — это формальность. Что слова ничего не значат.

— А теперь?

— А теперь я понимаю, что слова — это всё. Что я не сказал ей главного. Что я каждый день, каждый час, каждую минуту боялся, что если я скажу «люблю» — она станет уязвимой. И я её потеряю. А я потерял её, потому что молчал.

Вера Павловна ничего не сказала. Просто подвинула ко мне коробку с бумажными платками. Я не заплакал — я разучился плакать в пятнадцать лет. Но я взял один платок и долго мял его в руках, пока бумага не рассыпалась на мелкие клочки. Я смотрел на эти клочки и думал: «Вот так я и рассыпаюсь. Медленно. На мелкие кусочки. И никто не склеит».

Прошло ещё две недели. Я не бросил пить сразу — срывался, снова начинал, снова бросал. Вадим приезжал каждый день, как на работу. Забирал бутылки, привозил ужин, сидел напротив и молчал, если я не хотел говорить. Один раз я спросил его:

— Зачем ты со мной возишься?

— Потому что ты мой друг. И потому что ты однажды вытащил меня из такого же дерьма. Помнишь?

Я не помнил. Но поверил. Я смотрел на его лицо, изрезанное морщинами, на седину в волосах, и думал:

«Он тоже мог бы уйти. Но не ушёл. А я мог бы сказать Эмме «останься». Но не сказал. Я позволил ей уйти. И теперь Вадим держит меня за руку, как недееспособного, пока я учусь заново дышать».

Вера Павловна принимала меня дважды в неделю. Я всё ещё хамил — по привычке. Но уже меньше. Один раз рассказал ей про сестру, которая погибла, когда мне было двенадцать. Утонула на даче. Я был рядом, но не досмотрел. Мать сказала: «Ты виноват». Я поверил. И с тех пор я тащил на себе эту вину, как камень на шее. В каждой сделке, в каждом шаге — я доказывал, что я не виноват. Что я достоин. Что я хороший. А в итоге — только отталкивал всех, кто пытался подойти близко.

Один раз я рассказал про первую женщину, которая ушла от меня, потому что я «слишком занят». Я тогда даже не заметил, что она ушла. Просто перестал звонить, и она исчезла. Я подумал: «Ну и ладно». Сейчас я понимаю: я боялся, что если я позволю себе привязаться — она умрёт. Как сестра. Как отец. Все, кого я любил, уходили. И я решил: лучше не любить. Лучше контролировать. Лучше держать на расстоянии.

Один раз — про Эмму. Как она стояла у стены на корпоративе и ждала, когда я назову её имя. А я не назвал. Я видел её глаза — они просили, умоляли, кричали. А я отвернулся. Потому что боялся. Боялся, что если я признаю её при всех — она станет настоящей. Живой. Уязвимой. И я смогу её потерять.

— Но вы уже её потеряли, — сказала Вера Павловна.

— Да. Только по-другому. Я потерял её, потому что не захотел держать. Я думал, что если не буду давать ей надежду — она не сможет меня разочаровать. Я думал, что любовь — это слабость. А она оказалась единственной силой, которая могла бы меня спасти.

Вера Павловна кивнула.

— Иногда мы теряем людей не потому, что они уходят. А потому, что мы так боимся их потерять, что запираем в клетку. А потом удивляемся, почему им там душно.

Я долго молчал. Потом сказал:

— Я хочу вернуть её.

— Зачем? — спросила Вера Павловна.

Я открыл рот — и снова чуть не сказал: «Потому что без неё бизнес разваливается». Потому что она незаменима. Потому что без неё я не справляюсь. Но это было бы неправдой. Вернее, правдой, но не главной.

— Потому что я люблю её, — сказал я. И эти слова обожгли горло. — И я должен ей это сказать. Хотя бы раз. Даже если она не вернётся. Даже если она меня пошлёт. Даже если она счастлива с ним. Я должен сказать, что я был дураком. Что я боялся. Что я не умел любить, но хочу научиться. И если она позволит — я буду учиться каждый день.

Вера Павловна улыбнулась — впервые за всё время.

— Вот теперь вы готовы. Только помните: готовность — это не гарантия. Это только начало.

Я вышел из кабинета на Васильевском и остановился на ступеньках. Над Невой разливался закат — красный, медленный, похожий на пожар, который разгорается где-то вдали. Я смотрел на воду и впервые за много лет не чувствовал пустоты. Вместо неё было что-то другое. Слабое, неуверенное, похожее на росток, пробивающийся сквозь асфальт. Надежда.

Я достал телефон. Набрал её номер. Пальцы снова дрожали — но теперь не от похмелья. От страха. От желания. От того, что я наконец-то решился.

Гудок. Второй. Третий.

— Алло? — её голос. Тот самый. Родной до боли. До спазма в горле.

— Эмма… — выдохнул я. И замолчал. Потому что все слова, которые я готовил две недели, вдруг исчезли. Осталась только она. Только её голос в трубке. — Эмма, прости меня. Я люблю тебя. Я всегда любил.

Я положил трубку и набрал номер.

— Алло?

— Арсений Михайлович, — сказал я. — Это Корсаков. Нам нужно встретиться.