Глава 19 · Кашель барина и строгий режим
(Лиза)
Сказать, что после ночного аврала с ягнятами я чувствовала себя бодрой и свежей — значит соврать. Чувствовала я себя как выжатый лимон, который еще и проехался по стиральной доске. Но внутри горела маленькая, упрямая свечка: получилось. Не все, конечно, но… А главное, Николай Сергеевич сказал то самое «спасибо». Не «спасибо, Лизонька», а «ты спасла мне очень многое». Разница, скажу я вам, колоссальная.
Утром я вошла в столовую, ожидая увидеть барина за завтраком: усталого, но довольного. Вместо этого стол был пуст, а из кабинета доносился глухой, надсадный кашель. Не просто покашливание, а такой, от которого, кажется, легкие выворачивает наизнанку.
«Ну конечно, — мысленно хлопнула себя по лбу. — Герой. Носился в тулупе, почти на голое тело, спасал хозяйство, а теперь сам на ладан дышит».
Пелагея, расставляющая посуду, встретила мой вопросительный взгляд тяжелым вздохом.
— Барин-то наш, упрямец, — проговорила она, качая головой. — Говорила ему: «Оденься, Николай Сергеич, мороз лютый!» А он: «Пустяки, няня». А теперь вот пустяки-то и вышли боком. Температура поднялась, кашель… Самовар ему в кабинет понесла, медом с малиной напоила, но не помогает. Горчичники поставила, тоже толку мало. Кашляет да кашляет, бедный.
«Горчичники при температуре — не лучшая идея», — промелькнуло у меня в голове. Но говорить это вслух не стала. Нужно было действовать.
— Где у вас травы хранятся? — спросила я, уже направляясь к кухне. — Покажите все, что есть. И мед. И уксус.
На кухне Мавра, красная от жара печи, кивнула на темный угол рядом с печью. Там, связанные в аккуратные пучки и подвешенные к балке, сушились травы: мята, ромашка, зверобой. А на полке стояли берестяные туески, подписанные корявым почерком: «Чабрец», «Шалфей», «Липа». Никаких волшебных мешочков с готовыми сборами: все нужно было составлять самой. Что ж, даже лучше.
Я быстро отсыпала в глиняный горшочек чабреца, шалфея, добавила щепотку липового цвета. Рядом, в буфете, нашла крынку с медом: густым, темным, пахнущим липой. Уксус, крепкий и кислый, стоял в большом глиняном кувшине в кладовой. Его я пока отложила в сторону.
Заварив сбор крутым кипятком, я накрыла его полотенцем, чтобы настоялся, и обернулась к Мавре. В дверях кухни уже стояла Пелагея, прислушиваясь к кашлю, доносящемуся из кабинета.
— Мавра, нужно сварить бульон, — сказала я четко, отдавая распоряжение. — Но не просто так. Возьмите самую старую курицу, ту, что уже несется плохо. И коренья: морковь, лук, петрушку, что есть.
— Старую? — не поняла кухарка. — Она же жесткая, барышня.
— Именно поэтому, — пояснила я, ловя на себе пристальный взгляд Пелагеи. — В старой птице больше жил, сухожилий. При долгой варке они дают крепость. Такой бульон — не просто еда.
«Еврейский пенициллин», — мелькнуло у меня в голове призраком из другой жизни. Название, которое я где-то читала, точное и безжалостное. Но здесь, сейчас, оно было лишь тихим эхом забытой науки.
— Он как лекарство: силы дает, воспаление внутри унимает, горло смягчает, — продолжила я уже вслух, возвращаясь в реальность кухни, пропахшей дымом и хлебом. — Варите долго, часа три-четыре, чтобы бульон стал густым, почти как холодец… студень, — поправила я себя, подбирая привычное для них слово. — Без соли. Понятно?
Мавра перевела взгляд на Пелагею. Та, помолчав, кивнула.
— Дельно, — сказала она негромко. — Слушай Лизоньку, Мавра. Делай как говорит.
— Поняла, барышня. Для навару — старая птица, будет вам самый крепкий, наваристый бульон.
Я почувствовала, как что-то внутри меня разжимается: крошечный шаг к доверию. Взяла поднос с заваренным чаем и медом.
— Пока настой отнесу, — сказала я уже спокойнее, направляясь к кабинету. — А потом накормим барина не малиной с вареньем, а настоящим лечебным питьем.
Кабинет был погружен в полумрак. Николай Сергеевич сидел за столом, упершись лбом в ладонь. Другая рука сжимала платок. При моем входе он поднял голову, и я увидела нездоровый жар на скулах, воспаленные глаза и ту самую усталую упрямую решимость «досидеть до конца».
— Опять спасать собралась? — хрипло бросил он, и его тут же скрутил новый приступ кашля.
— На этот раз, вас от вас же самих, — ответила я твердо, ставя чашку перед ним. — Пейте. Чабрец, шалфей, липа. С медом будет легче. И немедленно в постель.
Он усмехнулся, беззвучно, лишь тронув уголки губ.
— Дела не ждут, Лизонька. Бумаги…
— Бумаги подождут. А вот ослабленные легкие — главная мишень для воспаления, — перебила я его, глядя прямо в глаза. Голос звучал, как мне хотелось верить, строго и без возражений, как с непослушным ребенком. — Два дня постельного режима. Минимум. Иначе к весне хозяйством будет некому управлять.
Мелькнула мысль о его рано умерших родителях. Может, и они вот так же, из-за пустяковой, но запущенной хвори? От этой мысли стало холодно не по-зимнему.
Он смотрел на меня долгим, тяжелым взглядом, в котором боролись раздражение, усталость и что-то еще. Потом махнул рукой: сдаюсь. Взял чашку и маленькими глотками выпил травяной настой.
— Командуешь… — прохрипел он, но встал и, слегка пошатываясь, направился в свою спальню.
Я выдохнула. Первый рубеж взят.
Пока он, покорный, укладывался, я вышла и стала отдавать распоряжения: четко, без суеты, будто делала это всю жизнь.
— Пелагея, чистые сорочки приготовьте. Будет потеть, менять надо часто.
— Анютка, сбегай, принеси кувшин с уксусом, таз и самую мягкую льняную тряпицу.
Пока служанка суетилась, я вернулась в спальню с глубокой глиняной миской, наполненной чистой водой, и поставила ее на тумбочку у печки.
— Это еще зачем? — спросил Николай Сергеевич, уже укрывшись до подбородка. Голос был хриплым, но в нем проснулось привычное любопытство.
— Влажность, — коротко объяснила я. — Сухой воздух сушит слизистую, кашель становится дерущим. Вода будет испаряться, и воздух увлажнится. Это как мазь для дыхательных путей.
В дверях зашуршала юбка: это Анюта вносила таз и кувшин. Я взяла у нее все необходимое, велела подождать в коридоре, и закрыла дверь.
— Теперь нужно жар сбить, — сказала я, наливая в таз холодной воды и добавляя туда добрую порцию крепкого винного уксуса. — Обтирание. Уксус с водой.
Он молча кивнул, закрыв глаза. Спорить сил уже не оставалось.
Я смочила в прохладном растворе мягкую ткань, отжала и, сделав глубокий вдох, прикоснулась к его коже. Сначала ко лбу, потом к вискам, к шее. Кожа была сухой и обжигающе горячей. Под пальцами я чувствовала напряженные мышцы и учащенный пульс.
Затем, собрав всю свою волю, я расстегнула верхние пуговицы его ночной рубахи. Сердце вдруг заколотилось где-то в горле, предательски громко.
«Глупости, — резко одернула я себя. — Обычная процедура. Медицинская помощь. Ничего больше».
Но когда тряпица скользнула по его груди, а мой взгляд невольно упал на линию ключиц, на сильную шею и смуглую кожу, я почувствовала, как по спине пробежали мурашки. И тут же поймала на себе его взгляд.
Он не спал. Он смотрел на меня. Не болезненно-туманным, а тем самым, привычно-внимательным, изучающим взглядом, в котором теперь читалось что-то новое: недоверие смешалось с усталой покорностью, а где-то в глубине теплилось нечто, от чего у меня окончательно вспыхнули щеки.
Я опустила глаза и сосредоточилась на движениях тряпки, стараясь дышать ровно.
Только бы он ничего не заметил. Только бы не подумал…
— Спасибо, — тихо сказал он, когда я закончила и натянула на него одеяло. Голос его был уже менее хриплым, а веки тяжело наливались сном.
— Спите, — выдохнула я. — Я скоро вернусь.
Весь день выстроился в странный, но четкий ритм, будто я дирижировала невидимым оркестром из болезней, трав и растущих побегов.
Пока на печи в большом горшке начинал томиться бульон, я занялась витаминами. В кладовой нашла кадку с мочеными антоновскими яблоками. Отобрала несколько самых мягких, очистила от кожицы, размяла деревянной толкушкой в однородное пюре и слегка подогрела на краю печи.
— Это зачем, Лизонька? — спросила Пелагея, наблюдая за моими манипуляциями. — Кашу бы лучше, или кисель.
— В яблоках, особенно в таких, кислота особенная, — объяснила я, перекладывая пюре в маленькую мисочку. — Она живот не крутит, и силы изнутри поднимает. Как… ну, как удобрение для ослабленной земли. Барину нужно не просто наесться, а восстановить то, что болезнь выжгла.
Пелагея задумалась, протерла руки о фартук.
— Матушка его, покойная Анна Петровна, царство ей небесное, тоже прихворнет бывало, шиповником отпаивала, — сказала она негромко, и в ее голосе впервые зазвучала не проверка, а воспоминание. — Говорила: «Солнышко в ягодах заключено, оно и гонит хворь». Ты, я смотрю, в ту же сторону мыслишь.
Это «ты» вместо прежнего «барышня» прозвучало как тихое, но весомое признание. Я лишь кивнула, не доверяя своему голосу, и понесла пюре наверх.
Николай Сергеевич, ослабленный, но уже без лихорадочного блеска в глазах, покорно принимал все, что я приносила: травяной чай, ложку за ложкой яблочного пюре.
— Кисло, — буркнул он, но съел.
— Самое сильное лекарство иногда выглядит как обычная еда, — улыбнулась я, наблюдая как он ест.
Он промолчал, но его взгляд, тяжелый и внимательный, следовал за мной, пока я ставила на тумбочку свежую воду для питья или поправляла миску для испарения. В тот момент, когда я наклонялась, чтобы проверить, не жарко ли ему, наши взгляды встречались. И снова то самое, смущающее, слишком пристальное внимание. Я отвернулась, словно обожглась, и принялась собирать пустую посуду, чувствуя, как горит лицо.
Между этими визитами я не забывала о теплице. Я сбегала туда дважды, как на глоток свежего воздуха. Игнат, сидя на чурбаке, степенно докладывал:
— Все в порядке, барышня. Ягнята резвятся, матка жует. Температура держится.
Степан, не отрываясь от работы, кивал на новые грядки, точь-в-точь повторявшие конструкцию первой:
— К завтрему все будет готово. Землю, как вы говорили, пропарим.
А я, сняв верхний платок и засучив рукава, погружала руки в прохладный, живой грунт, рассаживая усы клубники. Это был мой якорь. Пока корни цепляются за землю, пока растет зелень, все в порядке. Мир на своих местах.
Позже, уже в сумерках, я стояла в дверях теплицы и смотрела, как в доме зажигается огонь в его окне. Там, за стеклом, он пил бульон, который сварила Мавра по моему наказу. Там он засыпал под шорох дров в печи и запах трав. А здесь, под стеклянной крышей, спали ягнята и укоренялись в теплой земле усы клубники.
Вечером, когда я снова зашла к нему, температура заметно спала. Он лежал, глядя в потолок, и кашель теперь был не сухим, а глубоким, влажным.
— Я принесла вам полоскание. Вот отвар ромашки.
— Полоскание? — он брезгливо поморщился. — Это бабье…
— Инфекция начинается в горле, — не отступила я. — Если ее смыть, она не опустится в грудь. Или хотите, чтобы кашель еще месяц длился?
Он вздохнул, но взял кружку с отваром с видом великомученика. Я в это время насыпала в его носки сухой горчицы.
— На ночь. На икры. Греет, но не жжет как горчичники.
— Спасибо тебе, Лизонька, — в голосе уже слышалась усталая покорность и даже, черт побери, намек на благодарность. Ни один мужчина, в каком бы веке ни жил, не желает лечиться. Как дети малые, ей-богу.
— После полоскания спать, — сказала я просто. — Завтра продолжим.
Выйдя из комнаты, я прислонилась к прохладной стене коридора. Откуда во мне эта уверенность? Эта способность командовать? Наверное, от страха. Страха потерять этот островок безопасности, этого строгого, но справедливого человека, который стал для меня и спасителем, и… чем-то большим, в чем я боялась себе признаться даже мысленно.
Пелагея, проходя мимо с охапкой белья, кивнула мне с одобрением:
— Молодец, Лизонька-травник. Вижу, дело знаешь. Барин-то наш тебе доверяет, это редкость.
«Лизонька-травник». Звучало уже не как прозвище для диковинки, а почти как должность. Почти как «своя».
А впереди был завтрашний день. И в моих планах на него значились паровая ингаляция, луково-медовый сироп и, если Николай Сергеевич окончательно встанет на ноги, баня. Нужно было выгнать хворь из него до последней былинки.
В теплице, под стеклянной крышей, тихо сопели ягнята и зеленели первые ниточки укропа. Здесь жизнь брала свое, несмотря на зиму. И здесь, в этом доме, что-то неуловимо менялось. Менялось и во мне самой.