Глава 16
Обратный путь показался короче, хотя дорога была та же самая, и ветер не стих, и снежная крупа всё так же хлестала по лицу. Может, дело было в том, что теперь нас ехало больше, и топот копыт, слившийся в единый гулкий ритм, заглушал и свист ветра, и собственные мысли, которые я пока не была готова ворошить.
Коннол ехал рядом, по левую руку, и молчал. Изредка он оборачивался, окидывая колонну коротким, цепким взглядом, проверяя строй, подмечая, не отстал ли кто, и я ловила себя на том, что делаю то же самое, только в другую сторону, высматривая своих среди чужих плащей и чужой сбруи.
Два отряда ехали вперемешку, и зрелище это было странным, тревожным, похожим на масло и воду, которые налили в один кувшин и встряхнули: вроде бы рядом, а смешаться не спешат. Наёмники Коннола, обветренные, загорелые, в добротных кольчугах и тёплых плащах, косились на моих людей с тем снисходительным любопытством, с каким сытые псы разглядывают дворовых шавок. Мои в ответ зыркали исподлобья, сжимая рукояти дарёных мечей, к которым ещё не успели привыкнуть, и я видела, как побелели костяшки пальцев у Финтана, когда один из наёмников — рыжий, широкоплечий, с серьгой в ухе — проехал слишком близко и задел его стременем.
Финтан дёрнулся, рыжий осклабился, и воздух между ними мгновенно загустел, наэлектризовался, как перед грозой. Я уже открыла рот, чтобы рявкнуть, но Коннол меня опередил. Он не повысил голоса, не обернулся даже, просто произнёс, глядя вперёд на дорогу:
— Кормак.
Одно слово, без угрозы. И рыжий наёмник мгновенно отъехал в сторону, ухмылка стёрлась с его лица, и он пристроился в хвост колонны, не проронив больше ни звука. Финтан проводил его тяжёлым взглядом, но руку с меча убрал.
Я покосилась на Коннола. Он поймал мой взгляд и чуть приподнял бровь, словно спрашивая: «Ну вот, видишь? Справляемся». Я не стала ни кивать, ни улыбаться, только отвернулась к дороге, но где-то внутри, в том месте, где за последние недели поселился постоянный, ноющий узел тревоги, чуть-чуть отпустило.
Башня показалась за холмом, когда небо уже наливалось густыми, чернильными сумерками. Приземистая, тёмная, она стояла на пригорке, как усталый старик, привалившийся к посоху, и в её узких окнах-бойницах теплились огоньки, отбрасывая на снег жёлтые, дёрганые пятна. Дым из труб стелился низко, прижатый к земле тяжёлым зимним небом, и пахло отсюда, с расстояния в полмили, жилым, человеческим, горячей похлёбкой и горелым торфом.
Коннол придержал коня. Я обернулась, не понимая, почему он остановился, и увидела его лицо. Улыбка исчезла, губы сомкнулись в тонкую, жёсткую линию, желваки проступили под щетиной, а серые глаза застыли, вперившись в силуэт башни с таким выражением, от которого мне вдруг стало не по себе. Так смотрят на могилу. Так смотрят на дом, из которого вынесли всех, кого ты любил, пока тебя не было.
Он молчал недолго, может, три удара сердца, четыре, но я видела, как побелели его пальцы на поводьях, как дрогнула жилка на виске, как что-то тёмное, тяжёлое прошло по его лицу, словно тень от облака, и было подавлено, задвинуто вглубь, спрятано за ровным, непроницаемым спокойствием.
— Отец посадил тот дуб у ворот, — произнёс он негромко, будто размышляя вслух, не обращаясь ни к кому. — Мне было лет семь. Я помогал ему копать яму, а он смеялся и говорил, что к моей свадьбе дерево вырастет таким большим, что в его тени поместится весь пир.
Я проследила за его взглядом. У ворот башни действительно стоял дуб, со стволом в добрый обхват и упрямой кроной, которая тянулась вверх, а не вширь, как у молодых деревьев, ещё не набравших настоящего величия.
— Не дождался, — тихо сказала я, не зная, что ещё можно сказать человеку, который возвращается в дом, где его отца зарезали.
Коннол коротко выдохнул, тряхнул головой, словно стряхивая наваждение, и тронул коня. Мы двинулись к воротам.
Створки были распахнуты настежь, в проёме мельтешили факелы, и Эдин, стоявший на стене с факелом в руке, заорал в темноту таким голосом, что лошади шарахнулись:
— Едут! Наши едут! Ворота держи!
Двор взорвался суетой. Люди высыпали из бараков, из кухни, от конюшен, некоторые ещё дожёвывая на ходу, кто-то накидывая на плечи шерстяную шаль, кто-то сжимая в руке недочищенную репу. Они толпились вдоль стен, жались к постройкам, вытягивали шеи, и в свете факелов их лица казались медными, встревоженными, жадно ожидающими чего-то — то ли праздника, то ли беды.
Мы въехали во двор первыми, бок о бок. Я услышала, как кто-то ахнул, кто-то охнул, и по толпе прокатился шелест, будто ветер прошёлся по сухой траве. Люди смотрели на Коннола, и я видела, как менялись их лица: местные, те, кто жил здесь при старом риаге, узнавали его, и глаза их расширялись, рты приоткрывались, а руки машинально тянулись ко лбу или к груди, в забытом жесте почтения, который тело помнило лучше, чем голова. Одна из пожилых женщин, что стирала бельё у колодца, выронила из рук мокрую тряпку и прижала ладони к щекам, а по её обветренному лицу, не спрашивая разрешения, покатились крупные, частые слёзы.
Мои люди, бывшие рабы, бывшие пленники, смотрели иначе. Настороженно, исподлобья, оценивая каждого нового всадника, въезжающего в ворота, пересчитывая чужие мечи и кольчуги, прикидывая, хватит ли им сил, если что-то пойдёт не так. Я поймала взгляд Уну, которая стояла на пороге кухни, вытирая руки о передник: она смотрела на Коннола прищуренными, недобрыми глазами, и по её поджатым губам было ясно, что доверять этому красавцу верхом на вороном коне она не собиралась ни на медяк.
Наёмники Коннола втягивались во двор следом, звеня сбруей и оружием, и их было много, непривычно много для этого тесного, обветшалого пространства, и лошади фыркали, и люди теснились, и кто-то из моих мужчин, оттеснённый к стене чужим конём, выругался сквозь зубы так зло и смачно, что ближайший наёмник расхохотался.
— Тихо! — рявкнул Орм, и голос его прокатился по двору, как удар в бронзовый щит. — Расседлать лошадей, распрячь повозки! Живо, не толпитесь, как овцы у водопоя!
Суета обрела подобие порядка. Люди задвигались быстрее, с целью, разбредаясь по двору, разводя коней по стойлам, стаскивая с повозок тюки и мешки. Я спешилась, бросила поводья подбежавшему конюху и оглянулась на Коннола.
Он уже стоял на земле и медленно, с тем же застывшим, ровным выражением на лице, оглядывал двор. Я попыталась увидеть башню его глазами и поняла, что зрелище было нерадостным. Стены, кое-как залатанные брёвнами и глиной, хранили следы поспешного ремонта, как лицо хранит следы оспы. Крыша, которую мои люди чинили под ледяным дождём, была покрыта свежей соломой вперемешку со старой, и в нескольких местах проглядывали прорехи, не успевшие зарасти до холодов. Конюшня покосилась, ворота сарая висели на одной петле, и повсюду, несмотря на настилы, чавкала жидкая, непролазная грязь.
Коннол обвёл всё это взглядом, задержался на обвалившемся углу восточной стены, на прогнившей балке над воротами конюшни, на закопчённой трубе кухни, из которой валил рваный, сизый дым. Потом перевёл глаза на зал, на тяжёлую дубовую дверь с железными петлями, и я увидела, как он сглотнул, коротко, почти незаметно, и отвёл взгляд.
— Идём, — сказала я, подходя к нему. — Я покажу тебе башню. Утром осмотрим всё при свете, а сейчас покои и ужин.
Он кивнул, и мы вошли внутрь.
Я повела его по коридору первого этажа, мимо кухни, откуда тянуло жаром и варёной репой, мимо кладовой, мимо узкой двери, ведущей в погреб. Он шёл рядом, в полшага позади, и молчал, но я чувствовала, как его взгляд цепляется за каждую деталь: за выщербленные каменные ступени, за тёмные пятна копоти на стенах, за трещину, змеящуюся по потолку от окна до дальнего угла. Он узнавал и не узнавал это место, и от его молчания, тяжёлого, каменного, воздух в коридоре, казалось, густел.
У лестницы на второй этаж он остановился. Протянул руку и коснулся стены, там, где камень был чуть светлее, будто когда-то здесь висело что-то, закрывавшее кладку от дыма и пыли. Гобелен? Щит? Оленьи рога?
— Здесь был ковёр, — произнёс он тихо, проводя пальцами по камню. — Мать вышивала его три зимы. Олени, река, холмы на закате. Отец повесил его в день, когда я первый раз взял в руки меч.
Я промолчала. Ковра не было, как не было многого из того, что когда-то составляло жизнь этого дома. Бран не утруждал себя сохранением чужой памяти.
Мы поднялись на второй этаж. Коридор здесь был уже, темнее, и факелы в железных кольцах на стенах чадили, роняя на пол капли горячей смолы. Я прошла мимо двери в свои покои, не замедлив шага, и свернула к южному крылу. Остановилась у третьей двери, толкнула её и отступила, давая Коннолу пройти.
Уна расстаралась. Комната была вымыта до блеска, половицы, ещё влажные, пахли щёлоком и хвоей. Камин горел ровно и жарко, наполняя воздух сухим теплом и тихим потрескиванием берёзовых дров, от которого в комнате, несмотря на суровую обстановку, делалось почти уютно. Кровать была застелена чистым бельём, а поверх одеяла Уна, по собственной инициативе или по подсказке Мойры, набросила тяжёлую медвежью шкуру, добытую, вероятно, из того же бездонного сундука Брана. На столе стоял глиняный кувшин с водой, деревянная чаша, свеча в бронзовом подсвечнике и даже, боги знают откуда, веточка можжевельника, воткнутая в щель между досками, от которой тянуло горьковатым, смолистым духом.
Хорошие покои. Достойные, тёплые, чистые, с окном на долину, но не хозяйские.
Коннол переступил порог и медленно обвёл комнату взглядом. Я стояла в дверях, скрестив руки на груди, и ждала. Внутри всё подобралось, как перед ударом: сейчас он заметит, что это не главная спальня, что его поселили в гостевом крыле, что женщина, с которой он только что смешал кровь, не собирается уступать ему своё место в башне, и тогда мы узнаем, чего стоят его красивые слова о равенстве, данные на ветру у священных камней.
Он осмотрел камин, провёл рукой по столешнице, проверяя то ли чистоту, то ли привычку, заглянул в окно, за которым чернела зимняя ночь, и обернулся ко мне.
И улыбнулся. Уголки его губ приподнялись, в серых глазах блеснули искры, и вся его суровая, волчья красота на мгновение сделалась почти мальчишеской, почти тёплой, словно он снял доспехи и остался в одной рубахе, незащищённый и не скрывающий этого.
— Хорошая комната, — произнёс он с хрипловатой мягкостью, от которой по спине прошла непрошеная волна тепла. — Камин добрый, постель мягкая, можжевельником пахнет, как в детстве. Чего ещё мужчине желать?
Он помолчал, глядя на меня в упор, и добавил тише, с улыбкой, в которой обещание мешалось с озорством:
— Пока.
Это короткое «пока» повисло между нами, как искра над сухой соломой. Я выдержала его взгляд, не дрогнув, не отведя глаз, хотя щёки обдало жаром, и ответила ровно, сухо, как будто речь шла о хозяйственных расходах:
— Ужин через полчаса. Спускайся в зал.
Развернулась и вышла, прикрыв за собой дверь с такой тщательной аккуратностью, будто от силы, с которой я её захлопну, зависело что-то важное. В коридоре я остановилась, прижавшись лопатками к холодной стене, и обнаружила, что сердце колотится часто, гулко, где-то у самого горла, и виновата в этом была не лестница.
«Соберись, — приказала я себе зло, сквозь стиснутые зубы. — Он тебе не возлюбленный, он политический союзник. Инструмент выживания. Договор, скреплённый кровью. Всё».