Эпилог

Эпилог

Город просыпался медленно, лениво, нежась в полуденном зное, который в июле наваливался на долину так, что даже куры прятались в тень под телегами и отказывались нестись, а собаки лежали у стен, вывалив языки, и не реагировали даже на кошек. Я стояла на балконе второго этажа башни, которого десять лет назад не существовало, потому что десять лет назад здесь была голая каменная стена с бойницей в ладонь шириной, а теперь, после трёх перестроек, расширений и одного грандиозного скандала с Эдином, который заявил, что балкон обрушится, если не вбить лишний ряд свай, стояла открытая площадка с деревянным ограждением, с которой видно было всё — от рыночной площади у подножия стен до дальних холмов, синеющих на горизонте.

Город раскинулся вокруг башни. Старая цитадель, обросшая вторым кольцом стен, каменных, крепких, сложенных Эдином и его учениками из того самого известняка, который мы когда-то таскали для облицовки рва, возвышалась в центре, а от неё, по обе стороны широкого тракта, тянулись улицы: добротные каменные дома с черепичными крышами, которые заменили солому три года назад, когда гончар Руан научился обжигать плитку, мастерские, лавки, амбары, конюшни, и между всем этим, по утоптанной земле, сновали люди — сотни людей, больше, чем я когда-либо могла себе представить, стоя на крыльце разорённой башни с горстью бывших рабов за спиной.

С балкона я видела рыночную площадь, где каждый вторник и пятницу разворачивался торг, шумный, пёстрый, от которого гудело в ушах и рябило в глазах. Торговцы съезжались со всего севера, а с тех пор, как расчистили русло реки и лодки стали подниматься выше по течению, потянулись и южане, привозя ткани, специи, вино и ту особенную керамику с побережья, глазурованную, синюю, за которую Мойра, ставшая за эти годы главной экономкой объединённого туата, торговалась с таким ожесточением, что торговцы бледнели и сбавляли цену после третьей фразы. Единая монета, которую мы отчеканили из золота Конолла пять лет назад, с оленем на одной стороне и ладьёй на другой, ходила теперь по всему северу, и даже в Таре, по слухам, менялы принимали её без спора.

Школа занимала бывшую казарму у южной стены, перестроенную, расширенную, с настоящими окнами, застеклёнными мутноватым, но всё же стеклом, которое привезли с юга за сумасшедшие деньги, и я каждое утро, проходя мимо, слышала детские голоса, хором повторяющие буквы, и скрип палочек по восковым дощечкам, и время от времени крик наставницы Ниав — той самой черноволосой девчонки из торгиловых земель, которая десять лет назад первой научилась писать своё имя, а теперь, выросшая, серьёзная, с чернильными пальцами и строгим взглядом, учила грамоте и счёту сорок мальчишек и двадцать девчонок, моих «глаза и руки», как я их называла, будущих управителей, писцов и счетоводов, без которых никакая держава, даже самая маленькая, не устоит.

Снизу, со двора, донёсся визг, от которого я обернулась и невольно улыбнулась.

Орм сидел на лавке у колодца седой, погрузневший за последние годы, с больным коленом, которое ныло на каждую перемену погоды, отчего он ходил, припадая на правую ногу и ругаясь вполголоса на языке, которого никто, кроме него, не понимал. На коленях у него, вцепившись ручонками в ворот его рубахи и хохоча так, что было слышно на балконе, сидел мой сын.

Эйдан. Пять лет. Копия Коннола, уменьшенная вчетверо и лишённая всякого чувства самосохранения: те же серые глаза, та же упрямая складка у рта, те же тёмные непослушные волосы, падающие на лоб, и та же привычка лезть туда, куда не просят, делать то, что запрещено, и улыбаться так, что наказать его не поднимается рука. Он дёргал Орма за бороду, требуя рассказать историю про Мэйв — козу, которая сожрала сапоги Шона, — и Орм, который десять лет назад мог одним взглядом остановить вооружённого воина, послушно начинал рассказывать, в пятнадцатый, наверное, раз, и его севший от старости голос, звучал мягко, терпеливо, с бережной грубоватостью, с какой обращаются с детьми мужчины, у которых своих детей нет, но которые вложили всю нерастраченную нежность в чужого мальчишку.

На руках у меня ворочалась Маэва. Год и два месяца, чёрные волосы, мои глаза, и характер, по предварительным оценкам, ещё хуже, чем у брата, потому что Эйдан хотя бы орал, когда был недоволен, а эта маленькая женщина просто смотрела на тебя таким взглядом, от которого хотелось немедленно извиниться и дать ей всё, что она потребует. Бриджит, которая души не чаяла в обоих детях и кормила их так, что Эйдан в свои пять лет весил, как семилетний, утверждала, что девочка вырастет либо великой королевой, либо великой бедой, и что разница между одним и другим определяется исключительно качеством каши, которой её кормят.

— Мама! — заорал снизу Эйдан, задрав голову к балкону. — Мама, Орм говорит, что папа возвращается! Я видел пыль на дороге! Это папа, да?

Я посмотрела на дорогу, на широкий, утоптанный тракт, обсаженный молодыми ивами, которые мы высадили четыре года назад и которые уже давали тень, и действительно увидела пыль, далёкое бурое облачко, поднимающееся из-за холма, и в нём, по мере приближения, проступили фигуры всадников: десяток, может, полтора, и впереди, на вороном коне, которого я узнала бы на расстоянии мили, ехал Коннол.

Он вернулся из поездки по дальним туатам, куда ездил каждую весну, объезжая земли, проверяя дороги, встречаясь со старейшинами, улаживая споры и следя за тем, чтобы закон, наш закон, тот самый, который мы записали на пергаменте десять лет назад, соблюдался от побережья до перевала. Поездки эти длились по три-четыре недели, и каждый раз, провожая его из ворот, я стискивала зубы и запрещала себе волноваться, потому что риаг не имеет права стоять на стене и вглядываться в горизонт, как жена рыбака, ожидающая лодку. И каждый раз стояла и вглядывалась.

Всадники приблизились, и я разглядела его: загорелый, обветренный, с новыми морщинами в уголках глаз, которых не было, когда он уезжал, и с проседью на висках, которая за последние два года стала заметнее. Ему было тридцать семь, и время, вместо того чтобы портить его, отшлифовало, как вода шлифует камень: убрало лишнее, подчеркнуло главное, оставив лицо, от которого у меня, после десяти лет совместной жизни, двоих детей и бессчётных ссор, примирений, ночей и рассветов, всё ещё сбивалось дыхание, когда он смотрел на меня определённым образом.

— Папа! — завопил Эйдан, соскочив с колен Орма и понёсшись к воротам. — Папа приехал!

Коннол спешился у ворот, присел на корточки, подхватил сына, подбросил в воздух, от чего Эйдан завизжал от восторга и усадил себе на плечо, на здоровое, левое, потому что правое, пробитое стрелой десять лет назад, до сих пор в холодную погоду ныло и плохо поднималось, хотя Коннол никогда в этом не признавался и, если ловил на себе мой взгляд, демонстративно вращал рукой, делая вид, что всё в порядке, после чего полночи лежал без сна, прижимая к плечу горячую припарку, которую я молча ставила рядом.

Я спустилась с балкона, прижимая к себе Маэву, которая, почуяв общее оживление, задрыгала ногами и запищала, требуя участия в событиях. В дверях башни мы столкнулись: он шёл навстречу с Эйданом на плече, я выходила с Маэвой на руках, и на мгновение, в узком дверном проёме, мы оказались так близко, что я чувствовала запах пыли и дороги от его одежды, и жар его кожи, и знакомый, родной запах, который за десять лет стал частью моего собственного.

— Привет, хозяйка башни, — пробормотал он с той самой улыбкой, той первой, ленивой, опасной, от которой когда-то хотелось врезать, а теперь хотелось совсем другого.

— Привет, риаг, — отозвалась я. — Ты опоздал на три дня. Эдин рвёт и мечет, потому что ты обещал привезти железо для новых ворот восточного кольца.

— Привёз, — он наклонился и поцеловал меня, губами, пахнущими дорожной пылью и мёдом, потому что, зная его, он наверняка купил по дороге горшок мёда у какого-нибудь пасечника и ел прямо из горшка, как пятилетний, запуская пальцы и облизывая. — Привёз железо, привёз новости, привёз южного торговца, который хочет поставить нам черепицу по цене вдвое ниже, чем Руан, и Руан, когда узнает, убьёт меня раньше, чем любой враг.

Маэва протянула руки к отцу и захныкала. Коннол перехватил её одной рукой, усадил на сгиб локтя, и она мгновенно затихла, ухватившись за его бороду, которую он отрастил два года назад и которая, коротко подстриженная, с первыми нитями седины, делала его похожим на тех старых вождей, чьи портреты я видела в учебниках истории в прошлой жизни. Эйдан на его левом плече воинственно размахивал палкой, которую подобрал у ворот, и выкрикивал что-то про битву, про мечи и про козу Мэйв, объединив три любимые темы в одну.

Мы стояли в дверном проёме, вчетвером, запрудив вход и мешая пройти Финтану, который, поседевший, располневший, но по-прежнему хмурый, как осенняя туча, протискивался мимо нас с бочонком эля и ворчал, что некоторые устроили воссоединение семьи прямо на проходе и что некоторым другим хочется выпить.

Вечером, когда детей уложили, Эйдана с боем, потому что он требовал, чтобы отец рассказал ему про бомбарды, а Маэву без боя, потому что она заснула на руках у Коннола, ткнувшись носом ему в шею, — мы вышли на балкон.

Город внизу затихал. Гасли огни в окнах, закрывались ставни, собаки, нагулявшись за день, укладывались у порогов, и только на рыночной площади ещё копошились торговцы, убиравшие свои лавки, и откуда-то, из-за южной стены, доносилась тихая песня, заунывная, красивая, одна из тех старых баллад, которые Кормак, ставший за эти годы чем-то вроде местного барда, пел по вечерам у костра, собирая вокруг себя толпу слушателей, включая Лоркана, который утверждал, что у Кормака нет ни слуха, ни голоса, но ни разу не пропустил ни одного вечера.

Коннол стоял рядом, привалившись к ограждению, и смотрел на город, на поля за ним, на дальние холмы, синеющие в сумерках, и лицо его было спокойным. Морщины, которых прибавилось за эти годы, лежали у глаз и рта глубоко, как борозды на вспаханном поле, и проседь на висках серебрилась в последнем свете заката, и он выглядел старше, чем тот человек, который десять лет назад выехал ей навстречу на вороном коне. В его глазах покой, тот глубокий, тихий покой, которого я не видела в нём никогда раньше: ни при первой встрече, ни на охоте у костра, ни в ночь перед битвой, когда он целовал меня горько и бережно, запоминая на случай, если завтра не наступит.

Завтра наступило. И послезавтра. И так ещё десять лет...

— Ты о чём думаешь? — спросил он, покосившись на меня.

Я думала о том, что десять лет назад стояла в бараке для рабов, с золой на лице, в изорванном платье, с кухонным ножом под соломой, и мир вокруг меня был таким страшным, таким безнадёжным, что единственное, что удерживало меня на плаву, была злость и упрямство, тупое, звериное нежелание сдохнуть в чужом теле на чужой соломе. Я думала о том, как далеко ушла от той женщины, от той перепуганной попаданки, которая не знала, как развести огонь и как обращаться к слугам, и которая, если бы ей показали это — город, мужа, детей, балкон, закат, тёплый ветер, — рассмеялась бы и сказала, что такого не бывает.

— О том, что Эдин завтра убьёт тебя за ворота, — ответила я.

Коннол фыркнул, обнял меня за плечи здоровой рукой и притянул к себе. Мы стояли на балконе, глядя на город, который построили из грязи, крови и упрямства, а тёплый, летний ветер, пахнущий скошенной травой и дымом очагов, шевелил наши волосы.

Внизу у ворот, старый дуб раскинул крону вширь, густую, тёмную, и в его широкой и прохладной тени, стоял длинный стол, за которым каждый вечер кто-то сидел. Потому что это место, под дубом, у ворот, стало сердцем города, его домом...

Конец