Товарищ военврач II · Глава 5 · Мелкие калибры и крупные достижения

Глава 5 · Мелкие калибры и крупные достижения

Третий снаряд пришёлся точно в плуг.

Синявские орали друг на друга, срывая голоса, с крыши вагона и с платформ позади им вторили в той же тональности красноармейцы. Среди одинаковых злых и нервных выделялись железными тонами команды Зинченко — пониже, и Козырева — чуть выше и чуть больше мата.

Я этого не видел и не слышал ничего, кроме стонов вокруг. В фоне которых не упустил чудом вскрик Беловой и всхлип открывшегося артериального кровотечения из-под сорвавшегося от толчка поезда зажима. Обернулся рывком от стабильного с развороченным плечом и успел на третьем или четвёртом ударе сердца пережать фонтан бедренной артерии молодого пулемётчика. Странно — ни подлёта снаряда, ни разрыва не услышал. Видимо, работал только «профессиональный» слух, ловивший звуки, грозившие смертью другим, не мне. Вагон шатнуло, как телегу на кочке, Зина, стоявшая в проходе с ведром воды, качнулась и выплеснула половину на пол, а Алёнка, прижимавшаяся к её бедру, тонко ойкнула и зажмурилась.

— Пронесло, — с обманчивым спокойствием проговорила Оксана, подавая иглу с вдетой нитью. — Кажись, пронесло…

И тут в вагон, едва не сорвав брезентовую занавесь, влетел Владимир Синявский.

Лицо старшего машиниста, всегда чуть с хитрецой и, загорелое до кирпичного оттенка, было залито кровью, а глаза напоминали о базедовой болезни — готовы были вот-вот выскочить из орбит.

— Поможи́те! — заголосил он, найдя метавшимся взором меня.

— Рот закрой, — оборвал я панику, здесь одинаково и объяснимую, и ненужную.

— Та я ж ранетый! — заорал он тонким, каким-то бабьим голосом. — Ухо ж напрочь снесло! Та шо ж вы за люди, шо ж вы не лечите никого⁈

— Рот закрой, — негромко, но отчётливо повторил я, не поворачивая головы. Пальцы мои в этот момент затягивали узел на сосуде, и любое лишнее движение могло сорвать лигатуру. — Оксана, дай ему салфетку. Прижми и держи.

Смирнова протянула ему сложенный бинт, но тот, видимо, от шока не сообразил, что с ним делать. Тогда она сама прижала марлю к тому месту, где было ухо, а теперь торчал криво кусок хряща, и надавила — крепко, профессионально, как учили.

— Сидеть, — скомандовала она. — И не дёргаться. И радуйся, что не башку оторвало. А будешь орать при раненых — доктор тебе и второе отрежет, для симметрии.

— Та шо ж вы… — начал было он, но осёкся, наткнувшись на мой взгляд.

— Я последний раз говорю, Владимир Саныч, — сказал я, ведя шов дальше. — Рот закрой. А то зашью.

Он замер с приоткрытыми губами, шевеля ими беззвучно. Вытаращенные глаза медленно, но верно возвращались к нормальному размеру, пусть пока и без привычной хитринки. Машинист переводил взгляд с меня на Оксану, на стонущих раненых, на инструменты в крови. И вдруг заплакал, судорожно, резко, с подвывом хватая воздух. Крупные слезы чертили дорожки в угольной пыли на его щеках. Вероятно, он только сейчас понял, что пройди осколок на два-три сантиметра левее — поезд ушёл бы без него. И просто ушёл бы.

Оксана обработала рану, наложила повязку. Крови Синявский потерял немного, не критично. Осколок прошёл по касательной, срезав ушную раковину почти под корень, не задев кости. Через неделю-другую заживёт, и останется только надеяться, что зрение не будет подводить Владимира Александровича с годами. Потому что очки на одно ухо ровно не нацепить, а монокль на машинисте паровоза смотреться будет излишне вызывающе, классово чуждо. А ещё очень хотелось надеяться, что эти самые годы у него будут. У всех нас.

Эти три выторгованных у особистов часа слились в минуту, в один миг. В один очень длинный миг, когда одна картинка сменяла другую, когда я переходил от стола к столу. Работа, много работы, как обычно: иссечения, дренажи, ампутация левой по локтевому пожилому пехотинцу, гипсование того стабильного, которому пуля разворотила суставную сумку плеча. Оксана, Галя и Маруся подавали инструменты молча, без слов угадывая, что и в какой момент мне было нужно. Военфельдшерица всего пару раз выдёргивала у сестёр один инструмент, заменяя тут же другим, тыча пальцем в область раны. Девчата кивали виновато, но понятливо — путали, но запоминали правильные последовательности. Чего-чего, а врачебного опыта на любой из войн всегда предостаточно. Катя держала трофейную эфирную маску, когда требовался наркоз, Ганна и даже Зина меняли тампоны, подносили горячую воду, убирали импровизированные лотки и кювезы с осколками, пулями, обломками костей. Только тот, из которого торчала скрюченная кисть пожилого, убрать кухонная повелительница не смогла, Катю попросила. Так бывает — вроде, ничего нового, мясо и мясо, кости и кости. Но одно дело — для борща, и совсем другое — от живого человека, глядящего на собственную левую руку вдали от тела с невыразимой тоской. И на жёлтую от йода повязку на культе — с ненавистью.

Когда всё закончилось, я вылез из вагона и лёг прямо на насыпь, вытянувшись всем телом, давая отдых спине и ногам. И заметил, как из-за гребня холма, того самого, куда умчали пятеро разведчиков Козырева, показались три фигуры. Медленно, двое держали третьего за плечи и локти. Один из них, правый, махнул рукой — размашисто, призывно, будто приглашая нас вперёд. Судя по чуть косолапой, кавалерийской походке, один из казаков Краско.

— Давай ходу вперёд! — скомандовал Зинченко, и паровоз, выпустив облако пара, медленно тронулся.

Мы подобрали их на вершине. Из пятерых, отправленных уничтожить пушечный расчёт, вернулись трое. Двое остались там, в лесу, за холмом. Навсегда. Средний, один из козыревских, берёг левую ногу, морщась при каждом шаге. Судя по дыре и пятну крови над жгутом — мягкие ткани бедра, вена пробита. А зажгутовали толково, над коленом. Такие навыки под пулями тоже очень быстро схватываются.

— Пушка наша, — хрипло докладывал казак Мирону и Зинченко с Козыревым, пока я осматривал раненого. — И снаряды. Три десятка гадов положили. Сергуня пушкарей с двухсот метров перещёлкал, как в тире. Не нервы у парня, а тросы стальные, ей-Богу. Извиняюсь, товарищ майор.

— Не извиняйся, боец. Вон, Оксана Пална, если б каждый раз за свои поговорки извинялась — ей бы и говорить-то некогда стало, — улыбнулся Борис Наумович.

— А пушка где? — настороженно спросил капитан.

— За кустами там, метра три. Они прогал в зелени проломали, по нему и нашли их, сук таких. Извиняюсь.

— Вот заладил! Нехрена за правду извиняться! Суки и есть — враги и супостаты! Вон, машинисту нашему отстрелили орган из трёх букв! Да под самый корень! — выдал Мирон.

— Да ну⁈ Из пушки? Я ж видал его только… — ахнул боец. — У него ж только башка была перемотана…

— Ну да! Ухо отстрелили машинисту Сталинской тяги гитлеровские твари! Погоди, а ты про что подумал? — под общий смех возмутился неискренне Краско.

— Не надо говорить! Бабы тут и девки, — остановил открывшего было рот красноармейца улыбавшийся Наумыч. — Они нам, конечно, боевые товарищи, но всё равно лишний раз не надо матом при них. Дима, обеспечь доставку орудия.

Когда я вышел из вагона, закончив с бедром, человек десять катили по полю ту самую немецкую пушку — небольшое, приземистое орудие с направленным назад стволом и щитом, перемазанным грязью и кровью. Колёса вязли в стерне, приходилось подкладывать обломки досок, выдёргивать рывками, на «раз-два, взяли!».

— Экая дура, — произнёс рядом стоявший молодой парень, глядя на кровавые пятна на стальной пластине.

— Сам ты дура! — будто обидевшись за трофей, одёрнул его Тимофеев. — Пятидесятимиллиметровка! Такой танк подбить — как здрасьте. Если к ней фашист ещё и снарядов не пожалел…

Будто отвечая ему, из кустарника один за другим вышли пятеро бойцов с ящиками.

— На кабину бы её, — задумчиво сказал Зинченко, глядя на приближавшееся орудие, сменившее сторону. Смотревшее дулом в сторону прежних владельцев. — Так ведь в ней же, падле, весу тонна, поди…

— Инструктор говорил: в боевом положении — восемьсот тридцать кило, — кивнул Гаврила.

— Тут пару центнеров погоды не делают. Кран бы нам… Или подъёмник какой.

Помогли навыки и мастерство дорожного мастера Петро Синявского, азарт, кураж после недавней победы, ну и ругань, конечно. Соорудив из досок и ремней что-то, с трудом напоминавшее тали-лебёдки, аппарат водрузили на кабину, укрепив всем, что попалось под руку. Получилось очень даже симпатично, особенно вместе с изуродованным взрывом плугом, который хозяйственный Владимир Александрович бросать не велел — они с Ничипором подобрали раскуроченную железку и присобачили обратно под нос паровоза. Потом Петро, уже оправившийся после ранения, вместе с Тимофеевым ушли вперёд по путям — разведать дорогу и перевести стрелку, чтобы увести состав левее, дальше от канонады, которая снова загрохотала где-то на северо-востоке. И, судя по звукам, там стреляли из чего-то существенно мощнее, чем наше лобовое орудие.

— Ну всё, смерть фашистским оккупантам! — уперев руки в бока, заявила Зина. Вскинув голову, она глядела на паровоз, выглядя, как его младшая сестра. Растрёпанные волосы, пятна чужой крови на одежде и сажа на лице и в волосах сходство усиливали кратно. — Колхозный броненосец!

— «Потёмкин», — хмыкнул я, вспомнив старый фильм, виденный ещё в той жизни.

— В потёмках, — буркнул майор, и его губы тронула тень улыбки — впервые за долгое время. — Колхозный броненосец в потёмках. Фашист обделается с перепугу. Зинаида Ивановна, лезь наверх, за пушку встанешь. Немец мужик хилый, как вас обоих-двух увидит — враз домой рванёт, подтянув портки!

И вокруг грохнул смех, громкий, заливистый, похожий чуть на истерический. Так смеются люди, которые только что были на волосок от смерти, но вдруг внезапно поняли, что выжили, разминувшись с безносой. В который раз.

Медсёстры смеялись сквозь слёзы, Катя уткнулась лицом в плечо Оксане, Галя хохотала, запрокинув голову, не выпуская из рук бикса с инструментом. Раненые, кто был в сознании, улыбались сквозь боль, и даже Синявский, державшийся за своё утраченное ухо, хохотал во весь голос, морщась и айкая. Этот смех, как сама жизнь, объединял нас, тех, кто был в этом странном отряде, всех, кто был пока жив, пока дышал воздухом осенней степи, родной земли.

Ночь застала нас в перелеске, у брошенного полустанка с романтическим названием «Разъезд No 7». Никаких строений, кроме покосившейся будочки стрелочника, не было: только рельсы, гравий, песок и темнота. Паровоз замер, остывая, и в тишине было слышно, как щёлкал, остывая, разогретый металл. В вагоне стонали раненые, кто-то всхлипывал, бормотал и вскрикивал во сне или в бреду. Молчали только живые, глядя друг на друга с неверием в то, что ещё один день прошёл. Но с уверенностью в том, что Победа стала на сутки ближе.

Я осмотрел раненых, проверил повязки и дренажи. Двое были плохи — один со множественными осколочными, и второй, у которого, судя по всему, начиналась гангрена. Я велел Оксане готовить ампутационный набор, но операцию запланировал на утро — при свете фонариков и здешних керосинок резать было, всё равно что наощупь. Обезболил, оставил дежурить Ганну.

На крыше вагона, где уже сидели, тесно прижавшись друг к другу, командиры, бойцы и медики, взобрался одним из последних. Звёзды в эту ночь были яркими, колючими, какими бывают только в начале осени. Я запрокинул голову, глядя на них, пытаясь вспомнить, когда в последний раз вот так просто смотрел на небо. Не смог.

Зина протянула мне кружку. Вода, чуть тёплая, пахнущая травами. Я кивнул благодарно, выпил и, помедлив, достал из флягу со спиртом, отвинчивая крышку.

— Дед мой говорил, — негромко начал я, и все вокруг затихли, — не пьянства ради, а здоровья для. Тут теперь и не придумаешь, для чего, ради чего. За победу, товарищи!

Фляги, моя и Зинченко, пошли по кругу, каждому хватило по глотку — ровно столько, сколько нужно, чтобы чуть согреться и не захмелеть. Пили торжественно, важно, как-то по-деревенски вдумчиво и сдержанно, строго даже. Лида, сидевшая рядом с Колей и прижимавшая его руку к своему чуть округлившемуся животу, пить не стала, только пригубила и передала дальше. А Алёна, серьёзная, как первоклассница на первом звонке, подняла кружку с водой и звонко, повторила:

— За победу!

И это был, наверное, самый важный тост за всю мою жизнь.

До рассвета мы сделали ещё два перехода. Паровоз, украшенный плугом и трофейной пушкой, двигался то медленно, осторожно, будто старый солдат по вражескому минному полю, точно знавший цену каждому шагу, особенно неверному, то срывался, размётывая в темноту искры, как конь-огонь. Мелькали во мраке брошенные полустанки, пустые перроны, станции с разбитыми окнами и сорванными вывесками. Вокзалы покрупнее смотрелись тревожно — молчаливые, тёмные, с обгорелыми стенами и закопчёнными потолками. Кое-где на путях оставались остовы сгоревших вагонов, наш паровоз осторожно обходил их по запасным веткам, которые Синявские не то знали, не то помнили, не то находили каким-то особым, машинистским чутьём Сталинской тяги.

На рассвете, когда небо на востоке чуть развиднелось, я снова поднялся на крышу и посмотрел вперёд. Там, на горизонте, в дымке, смешанной с гарью и туманом, смутно угадывались очертания большого города. Харьков.

— Ещё рывок — и мы у своих, — негромко сказал подошедший Зинченко. — Если город ещё держится.

Я промолчал, зная, что город держится. Пока держится. Бои шли западнее, со дня на день будет захвачен Киев, в очередном котле окажутся тысячи бойцов и десятки тысяч мирных жителей. До захвата Харькова оставалось несколько недель. Я знал, что это лишь самое начало, что до конца октября тут кругом будут греметь бои, а потом потянутся долгие страшные месяцы оккупации. Но говорить об этом майору не было никакого смысла.

Вместо этого я спустился в вагон, где метался в бреду черноглазый лейтенант Мойша, которого мы спасли вчера в низины. У него был начался жар, сильный, под сорок, и он бредил, говоря о каких-то картинах, о Летнем саде, об Эрмитаже. Присев рядом, положил ладонь на его горячий лоб. Он вспоминал Ленинград, в котором был до войны. И в этот самый момент я вспомнил недавние слова Левитана. Восьмое сентября — там, далеко на севере, сомкнулось кольцо блокады вокруг колыбели трёх революций. Я помнил эту дату. Помнил, как её отмечали потом, через десятилетия — скорбными митингами, венками, минутами молчания. А здесь, сейчас, она была просто понедельником. Просто ещё одним днём страшной войны, которая только началась.

— Держись, лейтенант, держись, — прошептал я, поправляя ему компресс. — Ты ещё увидишь Летний сад, и по мосту Аничкову пройдёшь с барышней. Победителем, героем.

Он не слышал. Но, может быть, почувствовал — дыхание его стало чуть ровнее, и даже жар, кажется, начал спадать. Хотя, скорее всего, просто кожа на моей ладони привыкла к температуре лба под спутанными чёрными кудрями. В то, что словами можно облегчать боль, я не верил. Отвлекать — конечно, но уж точно не сбивать температуру.

На подступах к Харькову, когда до города оставалось, по прикидкам Синявского, вёрст десять, не больше, наш колхозный броненосец упёрся в завал. Это был не просто навал досок и телег, как тот, вчерашний — тут на рельсах лежал обрушенный целиком козловый кран, огромная стальная махина, перегородившая все три параллельно идущих ветки. Тонны искореженного железа, рваные тросы, бетонные обломки — всё это громоздилось на рельсах так, что объехать не было никакой возможности. Тупик.

— Приехали, — глухо сказал Синявский, спрыгивая на землю, ойкнув от боли в бывшем ухе…

Из-за крана, из обгорелых развалин какого-то пакгауза, раздался громкий, усиленный, видимо, рупором, злой голос:

— Бросайте оружие и выходите с поднятыми руками!

Я переглянулся с Зинченко. Майор стоял, сжимая в руке ТТ, и на его лице было выражение, которое я уже видел однажды — там, в землянке Козырева, когда он говорил, что выхода нет. Но тогда он ошибался. Если очень повезёт, то и сейчас удастся прорваться. Обидно будет помереть под пулями своих же, проделав такой путь. Не для того столько работы сделано, столько чудес случилось!

— Санитарный поезд сто девяносто второй горно-стрелковой дивизии, командует военфельдшер Николин! — отчётливо и громко начал я, выходя из вагона в халате, заляпанном бурыми пятнами. — Охранение — майор Зинченко, двести семьдесят третья стрелковая дивизия, капитан Козырев, триста сорок второй разведывательный батальон. Вышли из окружения. Прошу проводить к старшему начальнику для доклада по форме.