Товарищ военврач II · Глава 8 · Отлетающие души

Глава 8 · Отлетающие души

Мы влетели в операционную, едва не сбив санитара, застывшего столбом у дверей. Оксана за моей спиной дышала тяжело, как после долгого бега, хотя бежали-то всего ничего — до крыльца, мимо клумб, через коридор, да по лестнице на второй этаж. Хотя, там не бежали, так уже почти летели…

Лежавший на столе красноармеец был немолод, годам к пятидесяти, наверное. Седоватые волосы прилипли ко лбу, глаза были открыты, и в них застыло выражение невозможного изумления, будто он только что увидел что-то ужасное, но удивиться, как и испугаться, уже не успел.

Военврач Соболев стоял у изголовья. Он уже ничего не делал, просто стоял и смотрел на неподвижно лежавшего на столе бойца. Я подошёл ближе, отметив сбитую простыню в ногах, кровавые царапины на груди, будто больной пытался разорвать грудную клетку, выцарапать из неё невыносимую боль. Автоматически нашёл пульс на сонных, обеих — пальцы сами легли на кожу, прощупали. Слева было глухо, справа ничего, кроме слабого, едва уловимого остаточного толчка, как бывает, когда сердце уже остановилось, а сосуды ещё помнили ритм. Я прикрыл ему один глаз, а потом резко отвёл ладонь. Зрачок не реагировал на свет.

— Аневризма аорты? — спросил я, поднимая глаза на Соболева.

Тот вздрогнул. В его взгляде поверх маски мелькнуло сначала непонимание, а потом и удивление. Он медленно перевёл взгляд с бойца на меня.

— Вполне вероятно, коллега, вполне. С первого взгляда, вмиг определили! Ну и школа у вас там, в Минске!

— Довелось уже видеть подобное, — ответил я, не вдаваясь в подробности.

В той, прошлой жизни, в клинике, куда привозили пациентов с расслоением аорты, такое и вправду бывало. Там это были редкие случаи — в основном пожилые гипертоники с многолетним стажем, у которых стенка сосуда истончалась почти до до прозрачности и рвалась, выпуская кровь в плевральную или брюшную полости. Да, мужики в возрасте, особенно курящие, составляли подавляющее большинство. И привычки следить за здоровьем у наших людей не было ни сейчас, ни потом, и везло только тем, кто попадал на стол случайно, с другими диагнозами, а расслоение обнаруживалось попутно. Там были эндопротезы, шунты, стенты. Здесь, в сорок первом, не было ничего. А аневризма была, до тех пор, пока не лопнула, превратив живого человека в мёртвого. Вспомнилось, что это заболевание в какой-то из статей романтично назвали «тихим убийцей». Послушал бы тот автор этот вой, который сопровождал разрыв, посмотрел бы на исцарапанную бледную грудь. Теперь тихим был не убийца, а жертва. Даже окажись я у стола в момент, когда кровь из самой большой артерии человеческого тела хлынула внутрь, шанс всё равно был бы минимальным. Даже в моём времени после операций, проведённых в клиниках, оборудованных несравнимо лучше, шансы, если мне не врала память, были меньше тридцати процентов. Сейчас шансов не было совсем.

— Пойдём, Оксан, — позвал я военфельдшера, что замерла с одной натянутой перчаткой.

— А… брюшная или грудная аорта, Иван Николаевич? — уточнил зачем-то Соболев.

— Да какая теперь разница, — пожал плечами я. — Патологоанатом расскажет.

— Он же шутил с утра… — губы санитара дрожали. — «Достанут пульку — и обратно поеду, громить врага», говорил.

— Ошибся он, браток, — тряхнув головой и резко, с хлопком, стянув перчатку, отозвалась Оксана. — Сам смотри, не ошибись. Доктор сказал — в морг, значит, в морг.

Я вздрогнул и покосился на неё. Интересно, этот старый врачебный анекдот уже был известен, или случайно так совпало?

— Иван Николаевич, — сказал Соболев, и его голос снова обрёл привычную деловую твёрдость. — У меня через час ещё один «брюшник». Тяжёлый, с проникающим осколочным. Вы не могли бы ассистировать? Я наслышан о вашей технике, и, признаться, хотел бы увидеть её в деле.

Я посмотрел на часы на стене. Была половина второго, но чувство времени давно притупилось. Когда работаешь почти без перерыва, сутки сливаются в один бесконечный день, и только смена света за окном напоминает о том, что ночь сменяет утро, а утро — вечер. А если окна зашторены, и работают лампы — вообще не разберёшь. Я кивнул.

— Хорошо, конечно буду.

Новый пациент лежал передо мной — крепкий высокий мужчина, которому на вид было лет тридцать, с перевязанным животом и бледным, почти серым лицом. Повязка была пропитана кровью, хотя, судя по краям, была свежей. Откуда так сильно кровило?

Рядом и напротив, кроме условно знакомого Соболева, стояли ещё трое в масках и шапочках. Я не знал их, и первой мыслью, конечно, промелькнуло: «не иначе, опять шпионов ловить пришли товарищи». Но то, как они держали инструменты, как переглядывались между собой, заставило меня насторожиться сильнее. Чересчур уверенно-небрежно для дилетантов, с той лёгкостью, которая достигается десятилетиями практики. Один из них, стоявший ближе к изголовью, поднял ладони движением, виденным мной сотни раз. И пальцы в перчатке были с коротко остриженными ногтями. Руки хирурга.

— Коллеги, — негромко сказал Соболев, заметив мой взгляд, — Начинаем.

И я склонился над операционным полем.

Работал, как привык — чётко, последовательно, почти не раздумывая. Ситуация сама подсказывала решения, опираясь на тридцатилетний опыт твёрдо, уверенно, шаг за шагом. Скальпель лёг в руку, став продолжением пальцев, и я начал: разрез по средней линии, послойно, размеренно, помня о том, что под кожей и мышцами могло обнаружиться почти всё, что угодно, вроде недавней аневризмы. Осколок вошёл в подвздошную область, левее пупка. Забрюшинное пространство было заполнено кровью. Глаза сами мгновенно оценили размеры, оттенок, края гематомы, и я про себя едва не выругался. Артерия совершенно точно была повреждена.

— Ранорасширитель, — сказал я, и инструмент тут же поднырнул под ладонь.

Кто-то из ассистентов, не Соболев, спросил низким голосом:

— Почему именно такая техника доступа? Я бы выбрал разрез по Пфанненштилю, это надёжнее.

— Потому что здесь, — я указал на край гематомы, не поднимая глаз, — артерия идёт ближе к поверхности. Пфанненштиль не даст нужного обзора, придётся расширять, потеряем время, а у него его и так нет.

— А как планируете ушивать? — спросил другой ассистент, тот, что был слева.

— Сосудистый шов, непрерывный, с захватом адвентиции. Можно узловыми, но будет слишком грубо, стенка артерии повреждена, лопнет.

Вопросы шли один за другим. Я отвечал, по-прежнему не поднимая глаз, пальцы двигались сами,как будто вовсе без участия сознания, выполняя те же движения, какие я делал тысячу раз. Ушив артерию, установив дренаж и уже закрывая полость, почувствовал, как напряжение в комнате слегка спало. Казалось, что сёстры даже дышали через раз, боясь пропустить хоть одно движение.

— Блестяще, коллега! — сказал самый высокий, когда я затянул последний узел.

Все трое выпрямлялись, отходя от стола, снимая маски.

— Просто блестяще! Техника нестандартная, местами даже странная, но эффективность… Борис Михайлович, вы видели, как он обработал брыжейку? А сальник? Я бы поручился за благоприятный исход, хотя, конечно, загадывать рано…

— Я бы тоже поручился, Григорий Маркович, — поддержал его тот, кому был задан вопрос, тоже стягивая маску. — И, признаться, сам бы раненого, пожалуй, в «невозвратные» определил. Молодой человек, где вы учились? Ваша техника напоминает наработки Войно-Ясенецкого, но есть что-то ещё, что-то, чего я никак не могу определить…

— В Минске, — ответил я уже привычной формулой. — Базу давали Шапиро Моисей Наумович, Владимир Викентьевич Бабук, Клумов Евгений Владимирович. А дальше война подсказывала.

— Война — да, — задумчиво протянул высокий, разглядывая меня поверх очков. — Война — лучший учитель. К сожалению, не всякий ученик способен усвоить её уроки так, как вы. А Женя Клумов, он же учился, кажется, у Орловского?

— У Соколовского, — вздохнул я, заметив, как дёрнулось веко спрашивавшего. Видимо, на такой проверке настоял кто-то другой, не он. У него вышло как-то неловко. — Михаил Павлович Соколовский был деканом факультета. Мой отец дружил с ним.

— Виноват, память не та совсем, подводит, — поднял руки он. И, кажется, покраснел.

Мы вышли в коридор, и там нас уже ждали. Зинченко и Соколов стояли у окна, о чём-то негромко переговариваясь. Увидев нас, оба обернулись, и я заметил, как на лице Бориса Наумовича мелькнуло выражение, которое трудно было бы описать иначе как гордость за лучшего ученика.

— Ну что, товарищи? — спросил комбриг, когда мы подошли ближе. — Каков вердикт?

— Виртуоз, Михаил Григорьевич, — развёл руками высокий. — Ваш Николин — просто виртуоз. Техника странная местами, но опыт, мастерство… Я таких, как он, за всю жизнь человек пять встречал. И все в возрасте, старой школы. А тут — молодой парень, недавний студент… Просто уму непостижимо.

— У меня тоже многие так считают, — усмехнулся Соколов. — Третий день гадают, откуда ты такой взялся, Иван Николаич? Но это я так, к слову. Не бери в голову.

Я открыл было рот, но заговорить не дал Зинченко. Он шагнул вперёд и положил руку мне на плечо. Такого жеста я от товарища майора, признаться, не ожидал.

— Я за него сам поручиться готов, Миша, — сказал он негромко, но отчётливо, так, чтобы слышали все. — Он «Бранденбурга» взял. Который троих особистов покалечил в операционной и едва не зарезал на столе Пашку Привалова. А ты сам знаешь, чего Паша, добрая ему память, сделал. И знамя, опять же…

— Мы говорили уже об этом, Боря, — прервал его Соколов, чуть нахмурившись и поведя бровью в сторону насторожившихся хирургов. — Не при всех.

Но было поздно. Высокий, услышав последние слова, подался вперёд с заинтересованным выражением на лице.

— «Бранденбург»? — переспросил он. — Это те самые диверсанты, о которых жуткие слухи ходят? Вы его голыми руками взяли?

— Случайно повезло, — хмуро ответил я. — Его Катя… Медсестра Белова, то есть, оглушила. А я только нож ампутационный ему за ухо приставил. Под правильным углом, доходчивым.

— Оглушила? — поразился слишком уж явно комбриг. — Девчонка — шпиона? Ну и компанию ты подобрал, Боря! Прямо «РВС» с «Судьбой барабанщика», «Тимур и его команда»! И чем она его?

— Уткой. Судном. Тазом, короче говоря, приложила, — ответил я, и в коридоре вдруг грохнул смех.

Хохотали все: и врачи, и особисты. Смеялись так, что даже две сестры выглянули было на шум, наверняка собираясь заткнуть хохотунов, но резко передумали и нырнули обратно. А я стоял, сжимая и разжимая кулаки, и чувствовал, как отпускало меня то самое напряжение, которое держало последние часы.

— Я как-то иначе себе представлял призыв «Раздавить фашистскую гадину», — отсмеявшись, проговорил Соколов, вытирая глаза. — Но так тоже годится. Так даже лучше. Тазиком по башке — это, я вам скажу, почти что символ нашей медицины. Просто, надёжно, безотказно!

— А его… — поднял глаза на комбрига я. — Доставили куда следует? Не отбили паскуду?

— А это, Иван Николаич, информация лишняя, — тут же построжел он и перевёл разговор. — Вы уже представлены, товарищи? Ну как же так! Работать — работали, а не имени, ни фамилии?

— Ну так нам же не в ЗАГС, — развёл руками плотный, в очках с сильными диоптриями, вызвав очередной взрыв смеха, но уже потише.

— Знакомься, товарищ Николин, — начал представлять нас Михаил Григорьевич тоном радушного хозяина. — Это Борис Михайлович Городинский, проездом из Киева. Это — Александр Захарович Цейтлин, он тут кафедрой заведует. А это — Гуревич, Григорий Маркович.

Я пожимал протянутые руки и даже не пытался закрыть рта, глядя на тех, кого называли моими коллегами. Не знал из них я только Цейтлина. Городинский, организовавший первое в Союзе отделение гнойной хирургии! Сам Гуревич, будущий главный хирург Юго-Западного фронта! Его работу по тиреотоксикозу я изучал в институте. Только напишет он её после войны, не то в 1966, не то в 1968 году…

— Если бы я не видел всей картины, — Соколов шутливо закрыл ладонью один глаз, — то предположил бы, что ты, Иван Николаич, смотришь на Ладынину, Макарову, а то и на саму Любовь Орлову!

Корифеи медицины и разведки рассмеялись в третий раз. Но мне закрыть рот это так и не помогло.

Вечером, когда я, наконец, спустился во двор, ко мне подошёл Губерман. Иван Израилевич теперь был совсем не похож на себя прежнего. Куда делись идеально прилизанные, набриолиненные вечно волосы, и его пижонские усики щёточкой, волосок к волоску? Он стоял рядом сжимая в руках какую-то бумажку. Они дрожали, и бумага, и ладони.

— Что случилось? — спросил я.

Вместо ответа Губерман протянул мне мятый листок. Там, кривыми буквами, дрожавшей рукой, если не двумя сразу, державшими одна другую, было выведено: «Как справились с контузией? Боюсь, что не смогу больше оперировать».

Я прочитал, сложил листок и положил ему в карман гимнастёрки, взяв под ходивший ходуном локоть и подведя к той самой лавочке под старым каштаном.

— Иван… Израилевич, — сказал я, глядя не на него, а на окна больницы, — я вам скажу то, что мне самому говорили когда-то давно… ещё до войны. Главное — не сдаваться. Вы знаете не хуже меня, что контузия — вещь неприятная и непредсказуемая: можно слух потерять, сознание, жизнь, в любую минуту. Пройдёт тремор или нет — не важно. Важно то, что вы врач. А врач — это не только про «резать». Это ещё про «ухаживать» и «выхаживать». Меня спасла работа, там, на том берегу Днепра. Если руки не держат скальпель — можно помогать сёстрам крутить салфетки. Можно полы мыть в госпитале, следить за ранеными в палатах. И быть полезным людям и стране. И себе, выходит, тоже.

Он кивал, и это не походило на нервную дрожь.

— Слух восстановился, и это уже очень хороший знак. Когда в голове всё визжит — отвратительно,—я не выдержал и передёрнулся, вспомнив бормашину того стоматолога-маньяка в обнимку с трансформаторной подстанцией, что выли и гудели у меня в голове по пути от Перегоновки.

Губерман молчал, глядя на свои руки. Они дрожали крупной дрожью, и он смотрел на них так, будто это были не его привычные и верные рабочие инструменты, а два чужих, враждебных ему существа. А потом заплакал — беззвучно, ссутулившись ещё сильнее, трясясь всем телом. Я не трогал его, не утешал. Просто сидел рядом, глядя в темноту.

— С-с-спасибо, — прошелестел он наконец, с трудом утирая лицо. — Я п-п-попробую.

— Не пробуйте, — ответил я, вставая и крепко пожимая ему руку. — Делайте.

Ночью в ординаторской я писал список. И это, наверное, было самым трудным из того, что мне приходилось делать за последние дни. Труднее, чем оперировать под обстрелом, чем смотреть в глаза фашистам. Но так похоже на то, когда смотришь в глаза умирающему, понимая, что ничего не сможешь изменить.

Соколов обещал только шесть мест в самолёте. Всего шесть. Я перебирал в уме имена — одно за другим, — и каждое отдавалось в сердце ноющей болью.

Галя и Ганна — опытные медсёстры. Они были здесь, в городе, где через несколько недель начнётся такой же ад, из которого мы еле вырвались, если не хуже. Маруся, Катя, Толя-санитар, Оксана, с которой работалось так, будто мы знакомы десятилетия — все нужны. И мне, и Родине. Но ей, воюющей стране, нужнее, чем подозрительному молодому выскочке, проверять навыки которого собрались заведующий кафедрой в Харьковском мединституте, профессора из Киева. Только выскочке тому от этого легче не становилось.

Думалось о том, что с Оксаной и Катей работалось легче потому, что учил их я сам. В той жизни учеников не имевший, а тут вдруг обзаведшийся, да сразу несколькими. Которые теперь сами уже передавали знания, обрывочные, усечённые, но такие важные и нужные здесь, в начале Великой Отечественной. И они продолжат учить других точно так же, везде, где бы ни оказались. Если будут живы.

Вместо Ганны и Гали я вписал в список Лиду и Колю. Лида уже мучалась от токсикоза, до родов несколько месяцев. Оставить её здесь, в городе, который с дня на день начнут бомбить, означало обречь на смерть её и нерождённого ребёнка с вероятностью, близкой к ста процентам. Колю, её мужа, я указал санитаром, не бойцом. Потому что место бойцов — на передовой, под обстрелами, под танками, в окопах, а не рядом с женой и сыном или дочкой. Я не советовался с ними и ни о чём никого не предупреждал, беря ответственность на себя самого, точно так же, как и всегда. Пусть и вина, пойди что не так, будет на мне одном.

Ещё раз перечитал список. Пять фамилий, пять имён: Лида, Коля, Катя, Маруся и Оксана. Шестым должен был быть я. И рука сама остановилась, так и не начав выводить первую букву «Н» в фамилии доктора Николина. Но условие комбрига было твёрдым: в тыл летит хирург с бригадой, а не бригада без хирурга.

— Ты понимаешь, что всех тебе не спасти? — раздался за моей спиной голос Зинченко.

Я не обернулся. Смотрел на листок в косую линейку, на чёткие буквы, которые выводил химическим карандашом, и молчал.

— Понимаю. Всех — нет. Но этих троих постараюсь. И на шести местах в тыл полетят семеро.

— Троих? — переспросил он, заглядывая в список. — А остальные?

— Я понимаю, что всех мне не спасти, Борис Наумович, — глухо, мерно, с паузами, повторил я его слова. Видно, он что-то такое увидел в моих поднятых на него глазах, что переспрашивать не стал. Молча положив ладонь мне на плечо и сжав его. Словно делясь силами.

— Давай, я подпишу.

Майор взял у меня листок, пробежал глазами по фамилиям, хмыкнул, увидев Колю, записанного санитаром.

— Ловко придумано, — сказал он. — Санитар, значит?

— Значит, побудет санитаром, — кивнул я. — Он — санитаром, она — медсестрой. Глядишь, династия врачебная новая будет. Боткины, Абрикосовы, Вишневские были, чего бы и Чарным не появиться?

— Посмотрим, — задумчиво повторил Зинченко и вдруг, неожиданно для меня, улыбнулся. — Я смотрю, ты не только хирург-самородок, а ещё и стратег. Ладно, пусть будет санитаром. Самолёт завтра вечером. Будь готов. По списку — сам?

— Сам, товарищ майор. Сам…