Товарищ военврач II · Глава 7 · Холодная голова

Глава 7 · Холодная голова

Я смотрел на этого тощего, белобрысого, прыщавого лейтенантика с трясущимися губами и красными глазами, в «папкиной» военной форме, которой он так хотел геройски соответствовать. Понимая, что до героя ему ещё ох как далеко, а вот до того, чтоб стать лезущей по чужим головам и трупам тварью — всего полшажочка. Которые он, вполне возможно, уже сделал.

Перед глазами вдруг возникло лицо Степана Марковича, окровавленное, с оторванным рукавом гимнастёрки Трофимова, прижатым к жуткому ранению шеи. Хрипловатый голос, который так напоминал ливановский, и которого я никогда больше не услышу, в отличие от этого заячьего визга. И его усталые, замутнённые болью глаза, говорившие мне тогда: «сам поймёшь, сержант».

Внутри, за грудиной, между будто бы судорогой сведённых лёгких, полыхнуло то, что я годами учился гасить, чему нельзя было давать воли. То, чему профессор, добрая ему память, велел никогда не поддаваться: «Хирург, Ваня, должен быть холоден. В операционной страсти места нет. Страсть хороша в любви, в бою, в драке, но уж никак не тогда, когда в руках скальпель». Хороший совет, мудрый, как и многие другие от него. Только вот операционная моя осталась там, через дорогу. А здесь, в этой комнатушке с портретом Сталина, с бесившей до отвращения лампой, бившей прямо в глаза, никакого скальпеля у меня не было, и ничья жизнь, кроме моей собственной, от меня наконец-то не зависела. А ещё никуда не пропала усталость, та самая, глубинная, накопившаяся, которую не одолел бы ни «танковый шоколад», ни спирт, ни провальный сон на жестких нарах. Усталость, которая, будто коррозия, слишком долго разъедала-разрушала предохранители.

И вот они сгорели.

— К стенке? — переспросил я, и мой голос, обычно глуховатый, совсем невыразительный, вдруг зазвенел в этом тесном кабинетике брошенным в таз осколком. Крупным, с рваными краями. — К стенке, говоришь, лейтенант? Ну давай. Бери свой ТТ, стреляй. Чего замер? Давай! Одного хирурга к стенке, а за ним следом — полтора десятка тяжелораненых, которых мы в этом ржавом гробу из ада вытащили, из-за Днепра, из Шульговки, из-под Краснограда! Тех, кого ты никогда в глаза не видел и не увидишь, потому что они все умрут! Не от немецких пуль, не от осколков, а от твоей, лейтенант, повышенной революционной бдительности!

Он дёрнулся, как от пощёчины. Лицо пошло пятнами, красными, белыми и снова красными. Он открывал и закрывал рот беззвучно, а я уже не мог остановиться. Слова, те самые, что будто копились неделями — с того самого момента, как я поймал одну фашистскую очередь грудью, чтобы очнуться в чужом лесу над раненой другой фашистской пулей девчонкой, которую потом накрыло бомбами, — прорывались наружу, как гной из слишком резко вскрытого абсцесса.

— А потом, когда раненые начнут умирать, знаешь, что ты сделаешь⁈ Ты сядешь вот за этот самый стол и напишешь рапорт! Красиво, ровненько, как умеешь, и нужные слова красненьким подчеркнёшь! «Ввиду высокой смертности среди личного состава…» или «в связи с нехваткой квалифицированных кадров…»! А то, что ты сам, лично, этих квалифицированных сам к стенке ставишь, — это же тебя не касается, да⁈ Зато ты бдительный! Гнида ты тыловая, которая ловит придуманных шпионов там, где их нет, а настоящих пока и не видела никогда!..

— Молчать! — наконец взвизгнул он, хватаясь за кобуру. — Молчать, сука, предатель, враг народа!..

— Я неделю молчал, чтобы после контузии ни словом, ни звуком отряда героев не выдать, пока мы по лесам, по вражеским тылам к своим пробирались! — оборвал я его, — А их потом фашист бомбами забросал. Привалова, Горбатюка, тех, чьего не то, что мизинца, волоса единого ты не стоишь! Стреляй, лейтенант! Чего ж ты? Руки дрожат? Это бывает. Это от страха. Я знал командиров, что в глаза своей смерти смотрели день за днём, советских людей грудью заслоняя. И у них руки не тряслись. Не дрожи, лейтенант, я же безоружный…

Мы стояли друг напротив друга, через стол. Я навалился обеими руками на столешницу, прижав правой ладонью красивым почерком исписанный листок, и тратил самые последние силы на то, чтобы рук от сукна не отрывать. Иначе вцепился бы в этот слишком широкий воротник левой, подтянул к себе и колотил бы по прыщавому носу до тех пор, пока не вбил бы его внутрь черепа. Мысль о том, что этот гной недопустим на руках врача, уже не отрезвила.

Он выхватил пистолет. Я видел, как плясал ствол, как побелел палец на спусковом крючке, как расширились зрачки белобрысого — такие же чёрные, как те винтовочные дула, что на рассвете смотрели на нас возле колхозного броненосца. Лейтенант давил на спуск отчаянно, судорожно, дёргая стволом, но выстрелов не было — пистолет стоял на полувзводе, а он, видимо, забыл об этом. На моё счастье. И на него же, на счастье, в этот миг дверь за моей спиной распахнулась.

— Прекратить! Савченко, оружие на стол! Живо!

Голос был негромкий, но такой, что даже у меня, ещё секунду назад готового убивать, перехватило дыхание. В комнату вошёл человек в форме комбрига — невысокий брюнет с проседью, плотный, с залысинами, чёрными глазами, носом и губами такой формы, что национальность его вопросов не вызывала. Лицо его, изрезанное морщинами, с самой заметной, глубокой, вертикальной, меж бровей, было спокойным, но во взгляде стояло что-то такое, от чего лейтенант мгновенно опустил ТТ на стол.

— Товарищ комбриг… — начал было он.

— Молчать, — тем же не допускающим возражений тоном произнёс вошедший. — Этого, — он кивнул на меня, — я забираю. Вот бумага. Ознакомься.

Комбриг показал ему лист, желтоватый, плотный, на котором я самым краем глаза успел разглядеть только гриф «Совершенно секретно» и знакомую размашистую подписью внизу. Такая же была на документах под моей, где я значился, как «Ио з-н МСБ». Лейтенант уставился в него, и с лица его медленно пропадали красные пятна, оставляя лишь равномерную бледность. Он переводил взгляд с бумаги на меня, с меня на портрет Сталина, снова на бумагу, и губы его шевелились беззвучно, подрагивая.

— Понял? — коротко спросил он.

— Понял… — выдавил Савченко. — Но… товарищ комбриг, он же мне угрожал… он сказал…

— Он тебе правду сказал, — отрезал тот. — Кругом. Шагом марш из кабинета! Жди в коридоре.

Лейтенант, пятясь и едва не споткнувшись о собственный стул, вышел. Командир бригады проводил его взглядом, потом повернулся ко мне и вдруг улыбнулся — широко, открыто, совсем как Мирон Краско, по-казачьи.

— Боря Зинченко мне про тебя рассказал, военфельдшер. Говорит, если б не ты — половина его людей до Харькова не добралась бы, если не все. А он слов на ветер не бросает, мы с двадцать второго года знакомы, басмачей гоняли, было дело. А на лейтенанта ты зла не держи. Он хоть и дурак, но дурак бдительный, а это на войне иногда бывает куда полезнее, чем умный, но беспечный. А что торопится слишком — так это по молодости. Два месяца всего, как из училища. Научится ещё, живые обычно учатся, это покойника только ничему не выучишь, да ты и сам это куда лучше меня знаешь… Пойдём, выведу тебя. Работать тебе надо, руки у тебя, говорят, золотые, а нам тут любые нужны. Золотые — тем более.

За этим плавным, успокаивающим будто разговором, он вышел со мной на крыльцо. Город давно проснулся и жил такой невероятной, такой мирной жизнью — по мостовой тарахтели полуторки, на перекрёстке стояла группа ополченцев с винтовками за плечами. Из окон больницы напротив, той самой, где я только что оперировал, выглядывали любопытные лица — сёстры, санитары, кто-то из легкораненых.

Комбриг протянул мне широкую короткопалую крепкую ладонь, какая бывает у людей, привыкших иметь дело не только с рапортами и доносами. Я пожал её, чувствуя, как отпускает напряжение, и только тут сообразил, что так и не спросил имени-отчества спасителя.

— Соколов, Михаил Григорьевич, — представился он, будто по глазам угадав мои мысли. — Командир пятьдесят седьмой бригады.

Я подумал о том, что в этом рукопожатии, как и в месте, где оно было сделано, таился смысл, и, наверное, не один. За моей спиной висела табличка, где было написано что-то об «охране особо важных предприятий промышленности в г. Харьков». Передо мной были распахнуты врата Первой Советской. Смертельно уставший, но вскинутый недавним адреналиновым взрывом, мозг никак не мог определиться, кем же считать комбрига. Ангелом-хранителем? Вергилием, проводником по всем кругам ада? Или Хароном, лодочником, везущим души в царство мёртвых?

— И ещё, — сказал он, понизив голос и чуть наклонившись ко мне. — Список к завтрашнему утру подготовь мне: кто из ваших, со сто девяносто второй и всего сводного отряда, с тобой в тыл поедет, а кто здесь останется. Соболев, военврач, говорит: тут тебя оставлять — опасный идиотизм и верное вредительство. В тылу такие, как ты, нужнее и полезнее для армии. Так что собирай своих, военфельдшер.

— Хорошо, товарищ комбриг, — кивнул я, чувствуя, как от этих слов внутри что-то сперва разжалось, а потом снова одеревенело, обдав холодом.

Он кивнул и пошёл назад, на крыльцо здания с красными флагами на фасаде. А я остался стоять на пыльном пятачке перед низким заборчиком, глядя ему вслед. Понимая, что только что, сам того не желая, получил разом и охранную грамоту, и чёрную метку. Люди, видевшие это рукопожатие, разнесут по палатам, кабинетам, кухням и курилкам: доктор Николин — свой. И тот, кто захочет это оспорить, будет спорить уже не со мной, а с самим Соколовым. А вот то поручение, которое он мне выдал, переводило его из проводников по кругам ада в вестника скорой смерти. И меня вместе с ним.

Я постоял ещё минуту, подставив лицо не по-осеннему яркому солнцу, и зашагал обратно — туда, где ждала работа.

— А ну сидеть! — скомандовала Оксана, едва я переступил порог больничного двора.

Она и Зина, подоспевшая откуда-то сбоку, с обеих сторон подхватили меня под локти и, не слушая возражений, усадили на деревянную скамейку под старым каштаном. Передо мной, как по волшебству, сам собой появился котелок с горячей кашей — гречневой, одуряюще пахшей тушёнкой и пережаренным лучком. Рядом легли два приличных ломтя хлеба, чуть зачерствевшего, но настоящего, ржаного. И кружка с чаем, даже по запаху сладким, горячим, с тонким ароматом черносмородинового листа.

— Ешь давай, — велела Зина, и голос её прозвучал так, будто она командовала не одним уставшим хирургом, а целым батальоном, да притом вполне привычно и уверенно. — Ешь, Ваня, а то и глядеть-то на тебя страшно. Одни глаза злые и остались, твою-то… Тьфу ты, приятного, то есть, аппетита.

Я хотел было возразить, сказать, что надо бы проверить дренажи у «брюшников» и осмотреть пулемётчика, но Зина, сидевшая рядом и державшая на коленях Алёнку, так выразительно на меня посмотрела, что я осёкся. И начал есть. Быстро, по-звериному, почти не жуя, глотал обжигавшую кашу, запивал чаем, откусывал от ломтя большие куски. Руки, которые недавно дрожали от ярости, теперь только что не тряслись от голода, и я с удивлением вспомнил, что не ел почти сутки. А может, и больше, потому что эти последние дни слились в сплошную плотную и вязкую субстанцию, что я уже и не помнил, когда в последний раз во рту было что-то, кроме горькой слюны. И того глотка спирта, с тостом «За Победу!», которые тоже были несладкими.

— Вот так-то лучше, — удовлетворённо кивнула Оксана, присаживаясь напротив и подпирая щёку кулаком. — А то ишь моду взял — не евши работать. Это мы, бабы, так можем, у нас организмы выносливые. А мужикам без питания никак. На пустой желудок ни воевать, ни пахать, ни оперировать нельзя, одно расстройство выйдет. Хотя, пожалуй, даже и его-то не получится — не с чего расстраиваться, мать-то…

Я только кивнул, продолжая жевать. Алёна, не сходящая с колен Зины, на которых смотрелась одинокой щуплой фигуркой на мавзолее, смотрела на меня своими серыми глазищами и как-то неловко улыбалась, редкой, робкой улыбкой, от которой каждый раз что-то переворачивалось в груди. Кукла Лена у неё на руках, кажется, тоже улыбалась. Так, по крайней мере, виделось мне: в три штриха красного карандаша нарисованный рот выглядел смеющимся. И на этот раз красные полоски не вызывали той настороженности, как в листах белобрысого.

— Дядя доктор, — спросила вдруг Алёна, — а мы теперь к своим приехали?

— Да, — кивнул я, прожёвывая. — Теперь — к своим.

— И фашистов тут нет?

— Тут — нет, Алён. Тут все наши.

Она помолчала, обдумывая услышанное. Потом серьёзно кивнула и сообщила:

— Лена говорит: это хорошо. Она маленькая и боится фашистов. Они громко стреляют, убивают людей и жгут хаты. А тут хорошо, тут не стреляют.

— Пока не стреляют, — сказал я, не подумав. Но осёкся, поймав укоризненный взгляд Оксаны. — Но фашисты отсюда далеко, а вокруг — красноармейцы, свои, наши. Скажи Лене, чтобы не боялась, и сама ничего не бойся.

— Хорошо, — всё так же серьёзно ответила девочка. — Лишь бы людей не убивало больше. Она, глупышка, боится мёртвых. И я тоже боюсь.

Зина шумно вздохнула и отвернулась, пряча заблестевшие глаза. Оксана ответила за неё:

— Мёртвых, девонька, бояться не надо. Они некрасивые просто, но не страшные. Они не стреляют, домов не жгут, не вредят никому. Помнишь, в Шульговке, когда дядя Коля песню красивую пел, ты комарика прихлопнула? Ещё ждала, когда тихо станет, чтоб не мешать?

Девочка задумалась ответственно, даже зажмурилась. И кивнула.

— Вот и с людьми так же. Живые зудят, мельтешат, кусать пробуют… стрелять, то есть. А мёртвые, они как тот комарик — лежат себе спокойно. Про хороших, про знакомых, можно добром вспоминать — на душе теплее станет, и тебе, и им там, мне так бабушка говорила. А про плохих или незнакомых и думать нечего.

— А у них тоже детки есть? У немцев? — помолчав, распахнула глаза Алёна.

— У кого-то есть, у кого-то нету, — размеренно кивая, ответила Оксана, чуть сощурившись.

— А зачем же они тогда к нам умирать пришли, если их дома детки ждут? — чистый и удивлённый детский голос прозвучал под каштаном звонко.

Тишина, в которой слышались звуки, с какими где-то за углом больничного корпуса кололи дрова, с каким проезжал по улице Карла Маркса грузовик, затянулась. Светловолосая девчушка переводила взгляд серых глаз с одной женщины на другую. Но обе взрослых тёти молчали.

— Потому что это война, Алёнушка, — от неожиданного нового голоса и того, как неслышно подошёл Козырев, вздрогнули все. Я едва успел поймать мизинцем и безымянным пальцем левой руки выскользнувшую куклу, не выпуская зажатого ломтя хлеба. Профессиональная деформация — у хирургов и реакция острее, и пальцы все работают куда как слаженнее. Хотя, у слесарей, музыкантов, ювелиров или краснодеревщиков, наверное, так же.

— Они пришли к нам занять нашу землю. А мы нашу Родину никому не отдадим. Так что зря они к нам сунулись. Сидели бы дома, детей растили, свою землю пахали тракторами, а не нашу — танками…

Взрослые кивнули одновременно. Алёна — чуть позже, подумав и, видимо, согласившись. А я думал о том, что слишком много страшного, мерзкого, отвратительного уже объясняется и ещё только будет объясняться этими простыми словами: «потому что это война».

Зина, утерев незаметно глаза, пересадила девочку рядом, отошла и вернулась ещё с одним котелком, который капитан Дима принял с вежливым поклоном и привычным солдатским горячим одобрением. Ели молча, и с каждым проглоченным куском я чувствовал, как в тело возвращалась не только сила, но будто та странная, упрямая злость, которая последние недели была моим главным, единственным топливом. Особенно, когда память раз за разом подкидывала внимательный взгляд чёрных глаз Михаила Григорьевича.

Я едва успел дожевать последний кусок хлеба, когда из приоткрытого окна второго этажа раздался крик. Нет, не крик — вой. Истошный, надрывный, ближе к звериному, какой издают люди, столкнувшиеся с болью, которая выше их сил. Я вскочил мгновенно, опрокинув кружку с остатками чая, и рванул ко входу. Не видя или слыша, а зная, чувствуя, что следом бежит сорвавшаяся так же быстро Оксана. Знал, что её нижняя губа сейчас снова закушена, кулаки сжаты, а между сведёнными тёмными бровями опять пролегли две глубокие складки. Над белой или уже забрызганной красным маской, стоя у стола, я почти всегда видел их. И знал, что с таким лицом военфельдшер Смирнова привыкла встречать смерть, свою и чужую. А сам уже привык к тому, что вдвоём с ней у нас с каждым днём все лучше выходило отгонять безносую.