Глава 22 · Исповедь
— Пойдём во двор, — сказал я тихо.
Да, всегда самым правильным, самым верным решением было самое простое: если тебя что-то интересует, нужно задать вопрос. Как говорил один мой старый знакомый: «На любой незаданный вопрос ответ — „нет“». Но, как часто бывало, простое на первый взгляд решение запросто могло выйти очень и очень сложным. Если выяснится, что каждое моё слово, даже наедине сказанное, «сливала» чекистам она, я, может, и буду к этому готов… Да какой там, ни к чему я не буду готов! И радости никакой не будет точно. Вот же гадство, и верить никому нельзя, и за самим собой следить постоянно, чтоб лишним словом не выдать себя ещё сильнее. Хотя куда уж сильнее-то? Вон, полковники из самой Москвы уже потянулись, тут, выходит, и до генералов недалеко. Их только и не хватало…
Мы шли по коридору молча. Оксана — чуть позади, будто не решаясь поравняться. Я слышал её шаги, лёгкие, почти невесомые, и эти едва уловимые звуки странно отдавались глухим тяжким эхом в груди. Навстречу нам попалась спешившая с улицы Катя Белова. Румяная с морозца, она спрятала улыбку и с растущей на глазах тревогой вгляделась в наши лица. А потом молча сняла с себя телогрейку и протянула Оксане.
— Спасибо, Катюш, — прошептала та, накидывая телогрейку на ходу.
А я почувствовал, как на мои плечи ложится привычная тяжесть шинели. Коля, не сказав ни слова, позаботился. Я опять не заметил, откуда он взялся, — просто вдруг оказался рядом, набросил шинель и пошёл себе в другую сторону, как будто так и надо было. Я только и успел, что кивнуть да моргнуть ему вслед, обозначая благодарность. И подумал о том, что как-то слишком уж много народу постоянно и очень внимательно следит за одним-единственным доктором Николиным. Ну, у санитарного казака-то хоть приказ был… А у остальных?
Мы вышли на крыльцо. Двор бывшей школы, а теперь эвакуационного госпиталя, был пуст, только у справа у снятой со стороны станции секции забора привычно маячили фигуры двух мальцевских, да старый клён тихо поводил голыми ветками, как скелет дирижёра. Я сел на лавочку, она опустилась рядом, но не бок о бок, как раньше, а чуть поодаль, и плотнее запахнула Катину телогрейку.
— Холодает, — сказала Оксана, не дождавшись первых слов от меня.
Ветер трогал чёрные ветви старого клёна, и казалось, что внутри меня дует такой же, неслышный, но промораживающий до самого сердца.
— Зима близко, — выпала из памяти фраза, знакомая по какому-то дурацкому американскому фантастическому сериалу из будущего.
Подумалось некстати о том, сколько всякой ерунды казалось важным в том моём времени: какие-то шмотки модных фирм, машины японские, немецкие и американские, телешоу, которые смотрели и обсуждали все и каждый, сериалы вот те же самые… Сколько же сказок, брехни, ерунды, фантастики было там. А вот правда была всего одна, да только прийти к ней получалось не у всех, и чаще всего — там, где смерть стояла за плечами. О том, что по-настоящему важные в жизни вещи можно пересчитать по пальцам одной руки. Здоровье. Работа. Дружба. Любовь. И Родина.
— К отправке готово всё, Губерман с Ильиной на станцию поедут. Говорят, в Куйбышев сразу уйдёт эшелон, — тихо проговорила Оксана.
Она, видимо, решила, что разговор лучше было привычно начать с работы.
— Бригврач из Москвы приезжал, — говорить было тяжело так, будто рельс на плече тащил. Но опять это проклятое «надо». — Забрал бумаги с собой, я там набросал кое-чего. Сказал, что помогать теперь будут.
— Это хорошо, — вздохнула она.
Мы оба понимали, что разговор никак не желал сворачивать в нужную сторону, но и спешить не хотелось. До погрузки раненых оставалось ещё время. Я сидел, уперев локти в колени, склонившись чуть вперёд. Так не было видно Оксаниного лица, но я не был уверен в том, что хотел сейчас внимательно изучать её реакцию на услышанное.
— Он, прощаясь, сказал вчера, что патефон с пластинками привезут на днях, — выговорил я наконец.
Пауза. Даже ветер, кажется, прислушался, почти стихнув.
— Тоже хорошо, — судя по голосу, она улыбнулась.
Я повернул голову. Так и есть — те же ямочки на щеках, то же тепло в серых глазах.
— А я… сам собирался купить, — наверное, надо было сказать что-то другое, но я ляпнул именно это.
— Говорю же — хорошо, что подарят. Всё копейка в дом, — улыбнулась она чуть шире, и в глазах заплясали знакомые хитрые чёртики. — Недешёвая ведь штуковина, приличных денег стоит. Лучше, когда подарят, чем свои-то кровные отдавать, верно?
Мы смотрели друг на друга. И мне становилось вот прямо-таки физически муторно от того, что я столько времени подозревал её, вместо того, чтобы просто спросить прямо.
— Ты — очень странный, Ваня. Но я уже об том говорила, да не раз, — начала она, и голос её изменился, став серьёзнее. — Мне об этом и Горбатюк-покойник рассказывал, и Гавря тот же, и Черниченко. Ну, Сергей Саввич, с которым в Шульговке знакомство ты свёл.
Она пояснила, заметив, как я чуть приподнял левую бровь, когда услышал незнакомую фамилию. Тот старший майор, оказавшийся целым заместителем начальника особого отдела по Западному фронту, её не называл, и насчёт знакомства было, пожалуй, довольно громко сказано — подумаешь, мордой в пол приложили да стрельнули возле ноги, тоже мне знакомство… Хотя, наверное, в том, что с моим повышением в звании и с отправкой сюда по приказу штаба армии тогда всё сложилось так оперативно, была и его заслуга. Вряд ли один комбриг из Харькова, при всём к нему безмерном уважении, управился бы так быстро. Хотя с этими ни в чём нельзя быть уверенным, конечно. Как и с некоторыми странными молодыми хирургами.
— С ним же ведь чуть всё совсем плохо не вышло тогда, — усмехнулась она. — Он мне прямым текстом почти дал понять, что за гражданином Николиным И. Н. приглядывают и приглядывать продолжат, куда бы он ни делся. И что долг каждого сознательного советского человека, даже если он — женщина, в том, чтоб бдить и всё подмечать. В особенности в моменты высшего морального и эмоционального напряжения.
Последняя фраза была сказана с её фирменной, непередаваемой ядовитой язвительностью. Я невольно улыбнулся.
— Я тогда ему со всей комсомольской прямотой ответила, чтоб искал профурсеток в другом месте, и под гражданина Николина в моменты наивысшего напряжения сил ложился самостоятельно.
Видимо, удивление на моём лице было чересчур заметным — она рассмеялась и наконец-то подсела совсем близко, закинув руку мне на плечи. И от тонкого весеннего аромата, ставшего уже таким родным, сразу стало легче.
— Мы с ним, с Сергеем-то Саввичем, тоже там, за Ладогой впервые встретились, там же, где и с Гаврей, Мирохой и Митяем. Степан Маркович там у нас командиром был. Нюх у него, у Черниченки-то, как у овчарки, кабы ещё и не лучше. Я, Вань, эту историю не люблю рассказывать, да и не говорила почти никому. Но тебе расскажу…
И она рассказала.
О том, как до революции родилась в Москве, в Трёхпрудном переулке, в семье известного врача, профессора, ставшего потом консультантом лечебно-санитарного управления Кремля, девочка, младшая дочка. О том, как у неё были няни и гувернантки, красивые платья и куклы, как они с папой любили гулять в Петровском парке и кормить там белочек, или слушать духовые оркестры у фонтанов Александровского сада. И о том, как всё закончилось в одночасье, когда отец принёс ей и брату удостоверения на другие фамилии.
— Вот ведь как чувствовал тогда папа… Мы уехали из Москвы в конце ноября. Его арестовали второго декабря. Обвинили по право-троцкистскому блоку, его и нескольких коллег. Маму тоже забрали. Уж не знаю, кто там ему помогал с нашими документами, но до самой Финской, до той первой встречи с Черниченко, ни у кого и вопросов не возникало. Там ведь и выписка из метрик была, и удостоверение с сестринских курсов, и школьный аттестат, настоящие. И вышла я Смирновой Оксаной Павловной, круглой сиротой из семьи рабочих с завода братьев Бромлей. И поехала в Ленинград-Петроград, чтобы там в какую-нибудь больницу устроиться попробовать. Папа говорил, что в большом городе потеряться легче, чем в лесу или чистом поле…
Она вздохнула тяжело и повела рукой перед лицом. Наверное, смахивая непрошенные слёзы.
— Потом война началась, я в военкомат сама пошла, стала сперва санинструктором, а потом и военфельдшера дали. Жорку, брата, белофинны убили. Это Сергей Саввич мне рассказал и даже фотокарточку показал. Чуть-чуть ведь не разговорил он меня тогда. Хитрый, чёрт, и цепкий, как клещ. Краешком, самым краешком прошла в тот раз Оксана Пална…
Она замолчала, глядя куда-то вдаль. Я тоже молчал, даже не переваривая, а тщетно пытаясь хоть как-то уместить в мозгах сказанное ею. Услышать такое от героической военфельдшера было не просто странно, а удивительно аж до оторопи. В памяти моей всплывали какие-то отрывочные истории о том, что всем известное громкое «Дело врачей» было далеко не первым, что и до этого моих коллег обвиняли в чём угодно: в сокрытии или наоборот нежелании скрывать факты, во вредительстве, в работе на зарубежные разведки, в садизме и антинаучных опытах. И, как бывало в те годы, от революции не очень далёкие, методы борьбы с классовыми и народными врагами были одинаковыми. То, что молодая девушка из профессорской семьи спаслась и избежала этих методов, да ещё и не раз, как выяснялось, было чудом из чудес.
— Я тогда Черниченке, чтоб подальше в другую сторону от себя разговор-то отвести, «сдала» интенданта одного, который на мирных жителях наживался, сволочь, кулацкая морда. Заслужила грамотку какую-то даже. И, наверное, пометку в личном деле, о том, что сознательная. Вот он и вспомнил, видать по старой памяти. У них, у волкодавов, память цепкая, въедливая, ничего-то они не забывают. И никогда.
Она глубоко вздохнула, убрав волосы от лица, и посмотрела мне в глаза.
— Но про патефон, Вань, я ни единой живой душе. Вот как на духу тебе… Хочешь, побожусь?
— Не надо, Оксь, — я взял её руку в свои. — Прости. Тяжко это всё, противно, муторно…
— Ну так война, Вань. Она другая-то не бывает, — она положила голову мне на плечо, и я коснулся щекой её волос. Мягких, тёплых, домашних, пахших ландышами.
— Спасибо, что не стал в себе держать да накручивать долго. Что выход думкам дал, как Зинка говорит. Это… это правда важно. Для меня важно.
— Тебе спасибо, что рассказала, — тихо ответил я. — Ловко у тебя выходит играть.
— А я давно уж не играю, — она чуть качнула головой. — Живу я так. Та девочка там, в тёмной холодной ноябрьской Москве осталась. Она нипочём бы не выжила ни в Ленинграде, ни тем более потом. Играли мы дома, на Трёхпрудном. Сами представления-спектакли ставили, с друзьями тоже, с соседями… Хорошо было, мирно, покойно. А потом перестало. И пришлось жить так. Трудновато с непривычки, тяжко, противно, да… Но война, как ты сам говоришь, быстро учит.
— Да уж… А я ещё удивился тогда, откуда ты стихи Пастернака знаешь.
— Борис Леонидович сам читал, — она улыбнулась каким-то далёким, тёплым воспоминаниям. — Папа лечил их семью. И мы у них бывали, и он к нам захаживал, чай пил с родителями, с нами играл. Ты похож на него чем-то. Не внешне, нет. Какой-то силой внутренней, стержнем, что ли. И глаза бывают грустные у тебя, будто мучает что-то. И помочь тебе хочется очень, а как — я не знаю. А сам ты не скажешь никогда.
Эти слова в череде невозможных, странных и страшных, сказанных чуть ранее, были как-то невероятно гармоничны. Вся её история выглядела, как разворот анатомического атласа — предельно открыто и откровенно. Девочка пережила революцию, гражданскую войну, арест и, вероятнее всего, расстрел родителей. И из милого и уютного семейного гнездышка на Трёхпрудном попала сперва в общежитие при больнице, а потом и на фронт. И помочь ей мне хотелось ещё сильнее, да только знать бы ещё, как? Вот ведь как бывает, нарочно такого не придумаешь: встретились в кишащем фашистами лесу беглянка от расстрела и попаданец из будущего, да так дальше вместе и пошли — по вражеским тылам, по фронтовой полосе, по больницам и госпиталям. И хорошо нам вместе так было, наверное, потому, что тянулись друг к другу две тайны.
— Надо расписаться будет, Оксь, — вырвалось у меня неожиданно, так, что она резко, рывком убрала голову с плеча, и в шею мне подуло холодком. — Интересно, в ЗАГС идти придётся, или Покровский может сам нам печать шлёпнуть где-нибудь? Война же.
— Война… — эхом повторила она. — Ты чего сейчас сказал?
Серые глаза её были распахнуты настежь, как и душа только что.
— И домик снять какой-никакой… Или квартиру? Дом-то получше, конечно, но там же мороки вагон — печка, скотина, огород. Наверное, квартиру всё-таки лучше, — будто не слушая её, продолжал я рассуждать вслух.
— Какая скотина, Николин? Ты чего городишь-то? — теперь она и рот открыла, будто воздуху не хватало.
— Откуда я знаю, какая — это хозяйке виднее должно быть. Патефон, вон, со дня на день пришлют, с грампластинками — а поставить-то его и некуда, — расстроенно развёл я руками. — Не тут же его заводить? Изломают ещё ранбольные, а штуковина, сама говоришь, недешёвая, приличных денег стоит…
Судя по бледности, проступившей на её щеках, и расширенным зрачкам, пора было срочно заканчивать издеваться над героической военфельдшером. Я взял её за руку — холодные пальцы чуть подрагивали — и сказал, глядя прямо в распахнутые тревожные серые озёра:
— Согласна ли ты, Оксана Павловна Смирнова, стать Николиной? Стать моей женой?