Глава 5 · Готовность
Про то, что почти сотне фашистов противостояло неполных три десятка красноармейцев, я узнал позже. Про то, сколько осталось в живых и в строю из тех неполных трёх десятков — гораздо раньше.
В Перегоновке поднимался вой. Причитали бабы, плакали дети, орали даже коровы, добавляя и без того тревожной атмосфере какого-то уж и вовсе инфернального накала. Но до того, что творилось за стенами госпиталя, мне привычно не было дела. Моя работа была здесь, её было много, и её продолжали подносить. Брезент, расстеленный и на крыльце, заполнился быстро. В коридоре же, даже с учётом всех моих недавних нововведений, сразу стало тесновато.
Ребята-санитары работали на загляденье. Через какое-то незначительное, кажется, время мне даже не приходилось открывать рта — я жестом указывал или на ближнюю перевязочную, или на палату, или на операционную, в которую прямо сейчас, вместе с «тяжёлыми», заносили столы. Там руководил Пётр Семёнович, ставший внезапно собранным и молчаливым ещё сильнее, чем был до этого. Работы хватало всем. Девчата со жгутами, Пал Палыч, от которого, как ни странно, почти не пахло перегаром, со шприцами — все выполняли команды старого тактического медика. Которые кратко выдавал молодой санинструктор. И уверенность моя сперва пугала, потом завораживала, а потом снова пугала. Они смотрели на то, как летали мои руки, едва не забывая о том, что должны были делать их собственные. И всех явно удивляла скорость сортировки, для начала войны не свойственная совершенно. Но мне зачастую хватало взгляда, чтобы дать отмашку санитарам или сёстрам.
Сквозное предплечья. Кисть уже синеет, а кровотечение всё равно есть. Кто ж затягивает жгут под локтем, где некоторые сосуды между локтевой и лучевой костями? Перевязать жгут над суставом, этот лёгкий, его — туда.
Кровавые пузыри на губах, зрачок реагирует, пульс есть, дыхание частое, «собачье», левое лёгкое не участвует. Пневмоторакс, давящую повязку с клеёнкой, к тяжёлым — туда.
В глазах коллег всё чаще мелькали непонимание и что-то, похожее на суеверный страх. Каждый и каждая из них помнили осмотры Загорского: размеренные, обстоятельные, хоть и казавшиеся тогда вполне оперативными. Здесь же было что-то немыслимое, без цоканья языком, без размышлений вслух. Молодой сержант будто лаял, раздавая поручения, коротко, отрывисто, так, словно каждая лишняя фраза, сказанная им, могла стоить кому-то жизни. И он берёг слова на тот случай, когда в них будет нужда и смысл. А пока его понимали по жестам рук, покрытых чужой кровью выше локтей, по движениям глаз и век — смысла в лишних разговорах не было. И все замирали и замолкали, стоило ему качнуть чуть вверх окровавленным пальцем, требуя тишины, когда он выслушивал дыхание очередного раненого. Перевязочные, операционные и палаты заполнялись, а поток всё не прекращался.
— Катя, этого в перевязочную. Осколочное правой голени, пулевое сквозное левого плеча. Время наложения жгутов не забудьте, — и раненый отъехал влево от меня, повинуясь крепким рукам санитаров. А его место занял следующий.
Темноволосый, молодой, наверное, и двадцати нет. Взгляд… я видел такой взгляд не раз, такое не забывается. Дыхание даже не собачье, а будто заячье. Под левой ключицей входное отверстие пулевого ранения. Осторожно повернув, увидел и выходное. Зрачки во всю радужку, и на свет реакции нет.
— Этого на улицу. Дальше, — слова дались тяжело, но вариантов не было.
— Как на улицу? Он дышит же! — высоким голосом переспросил веснушчатый санитар, которого вчера представили, как Анатолия. И тут же ахнул, получив подзатыльник, а потом, кажется, и пинок от Рахима, который подносил следующего раненого, взрослого бойца с головой, покрытой кровью настолько, что казалось, будто с него сняли кожу.
Катя, вернувшаяся из палаты, замерла, глядя на то, как ребята выносили темноволосого. На то, как начинали подрагивать его ноги в обмотках, цепляя расщёплённый пулями и уже во многих местах заляпанный кровью дверной косяк. Цепляя так, точно тело отказывалось уходить. Она слушала и делала то, что слышала, то, что я говорил, но глаза её то и дело скользили туда, куда вынесли бойца. Который ещё дышал, хоть и был мёртвым.
Это — самое трудное, пожалуй: научиться запрещать себе бросаться на помощь всем и каждому. Принимать ответственность за то, что темноволосых и блондинов, молодых и в возрасте уносили под яблони во двор. Зная, что здесь — полковой медпункт, а не морг. Здесь — место для живых.
— Катя, — еле слышно сказал я — Мы не поможем всем.
Она дёрнулась, будто я заорал ей на ухо. Или это от крика с улицы?
— Кто поймёт это быстрее, тому повезёт. Кто не поймёт — сойдёт с ума. Этого обезболить и в третью. Время наложения жгута я указал. Выполняйте.
Уж не знаю, что она увидела в моих глазах, но в себя, кажется, пришла. Всегда так бывает, главное — не давать себе долго думать о плохом, занять себя работой. А работы у нас хватало. Да, она, скорее всего, поплачет ночью. Может, и не только этой. Но ничего большего я для неё сейчас сделать не смогу, такие решения человек может прнимать только сам. И выбор невелик — либо прочь из медицины, либо стать одним из нас. Из тех, у кого во взглядах нет ни жестокости, ни страха, ни сомнений. Только усталость и иногда грусть того, кто точно знает цену жизни.
В дверь, едва не столкнувшись с Рахимом и Толей, выносивших под яблони следующего, влетели двое бойцов, а следом за ними — Горбатюк. На руках у них был немец в форме, кажется, обер-лейтенанта. В коридоре зазвучал нарастающий гул. Лёгкие и, кажется, даже тяжёлые смотрели на врага, как… ну да, как на врага. Как на того, кто пришёл сюда убивать и грабить, топтать родную землю, кто бомбил санитарные поезда с детьми.
— Сержант! — рявкнул капитан, перекрывая гвалт. — Этого в первую очередь!
Я не пошевелился. Вернее, продолжал двигаться, но точно не в сторону немца. Под руками у меня сейчас лежал парень с почти полностью оторванной левой рукой, и я только что, после жгута и зажимов, понял, что это был тот самый лейтенант, что встречал нас вчера у околицы. Тот, кто так ждал врача. Кровотечение почти прекратилось, но осколки кости и грязь в ране оставались и были там лишними.
— Оглох, сержант⁈ — Степан Маркович явно не любил повторять команды. Его ливановский хриплый бас-баритон переходил в рычание.
— Тут я решаю, кого в первую, — а вот мой голос больше напоминал скрип. Что-то среднее, между натягиваемой резиной жгута и тем, как скрипят воздушные пузырьки в тканях при ранении плевральной полости.
— Ты охренел, сержант⁈ — Горбатюк, казалось, сейчас начнёт стрелять.
Я кивнул подоспевшему Рахиму на лейтенанта:
— Передай Пал Палычу, чтоб готовил ампутацию, как только Пётр Семёнович освободится. Парни, не спим, вон того давайте. Охренел, товарищ капитан, виноват.
И сказано всё это было одним и тем же скрипучим, как старые половицы, голосом. Которого от молодого парня вряд ли ожидали. Как, наверное, не ждали и этих слов, и этого темпа работы. Но его, этот невозможный темп, оценить могли не все. А повторить не мог вообще никто.
— У меня тут не все до рассвета дотянут, Степан Маркович. Ваш дотянет. Орлы, не спать, я сказал!
Скрип перешёл в скрежет, прямо по нервам, и от него опомнились те, кто замер, слушая нас. Разговор капитана разведки и сержанта медицинской службы, нарушавший Устав и субординацию, основу военной службы. Прямое невыполнение приказа — прямая дорога под трибунал. Люди вспомнили о том, что были не только военными, но и медиками: санитары подхватили носилки, сёстры продолжили накладывать повязки и вводить препараты, Пал Палыч, бурча что-то неразборчиво, поспешил к операционной вслед за потерявшим сознание лейтенантом. Движение, выстроенное, выверенное и чёткой, восстановилось, механизм продолжал работать.
Горбатюк, хмурый, злой и привычно нервный после боя, смотрел на меня ещё несколько секунд. Я не видел, но чувствовал его тяжёлый взгляд, осматривая следующего. Он понимал, что бить, расстреливать и даже просто отвлекать меня сейчас, не было никакого смысла.
— Куда его? — спросил Степан Маркович тише, почти мирно, кивнув на обер-лейтенанта, которого продолжали удерживать бойцы.
— В восьмую. С конвоем, раз важный такой. Из своих никого отдать не могу, товарищ капитан, извините.
Он молча кивнул сперва мне, а потом своим, и они понесли немца в восьмую палату, ближнюю к той, разрушенной взрывом, где молодой сержант совсем недавно колотил в стену. На двери той палаты, как и на всех остальных, не снятых с петель, были крупные заметные цифры, намалёванные, судя по запаху, дёгтем. Промахнуться мимо нужной зрячему было невозможно при всём желании. А ещё капитан почувствовал, что крови на брезенте, выстилавшем начало коридора, было столько, что сапог скользил, как по мокрой глине. И в этой крови стоял тот самый молодой сержант, делая свою работу так, что даже старый пьяница Сироткин, повидавший всякого, смотрел на него едва ли не с восхищением. Руки Николина порхали над очередным раненым, как у дирижёра, которого Горбатюк однажды видел в Ленинграде, в филармонии, перед самой войной. Тот дирижёр был важным, седовласым, в каком-то длинном пиджаке, в белых перчатках и с палочкой. Этот — с коротким ёжиком тёмно-русых волос, невидимым под белой шапочкой, покрытой красными и бурыми брызгами и пятнами. И в руках у него менялись, как фигурки на карусели или картинки в калейдоскопе, зажимы.
Сироткин, выходящий спешным шагом из операционной, негромко сказал:
— Вы простите его, товарищ капитан. Но прав Николин, у лейтенанта сочетанная травма, кровопотеря большая. Тех, кому помощь гораздо быстрее надо оказать, чем немцу этому, здесь много.
Горбатюк кивнул, снова молча, без лишних разговоров. Потому что и сам это понял чуть раньше. Признавая за сержантом право командовать и принимать решения на этом, вверенном ему участке. Видя то, что ответственность за этот участок и всех, кто на него попадает, сержант уже принял.
В классах деревенской школы, превратившихся в палаты полкового медпункта, горели керосиновые лампы, и тусклого света едва хватало, чтобы различать лица раненых.
Я закончил операцию и сидел на ступеньках крыльца. Прогоняя снова и снова в голове картинки проделанной работы, как привык — бывало, что эта привычка очень помогала. Не мне, а тем, кто отходил от наркоза, приходил в себя, возвращался к жизни. Вспомнился тот короткий разговор с Катей, о том, что всех мы не спасём.
— Тебе поспать бы, сержант, — негромко сказала ночь голосом Горбатюка. И он появился из темноты, как призрак — будто тьма стала гуще и плотнее.
— Двенадцать человек прооперировали, — сказал я, глядя перед собой, когда он уселся рядом. — Девять погибших. Семеро до стола, двое после. Остальные пока стабильны. Радистка в сознание пришла, всё рацию просила.
— Она на ключе работать сможет? — помолчав, спросил капитан.
— Завтра вряд ли. Послезавтра, если недолго, с перерывами — крови много потеряла, а у нас даже физраствора почти не осталось…
— Паша сказал — будет тебя к награде рекомендовать, — после паузы произнёс он.
Пашей оказался майор, которому пришлось ампутировать правую ногу, тот самый, которого доставили не «до двери», а на двери, обложенного сеном. Их фельдшера, санинструкторов и медсестёр убили немцы, занявшие деревню, и его вместе с остальными выжившими, кого удалось вытащить в лес, отправляли, снарядив, как смогли, простые бойцы. Нет, не простые. Те, кто остались прикрывать отход раненых. Бессмертные герои.
— Награды сейчас без надобности, Степан Маркович. Сейчас бинты нужны, кровь, нитки, лекарства. Чего ни хватись — ничего нету, — я продолжал смотреть в ночь. — В товарище майоре крови меньше половины осталось. Даже если прямое переливание начать — не факт, что вытянем. А он много кому живым нужен — семье, бойцам, партии… Девчушке той…
— Завхоз же, вроде как, ревизию провёл, — он молчал гораздо дольше, будто подбирая слова. И решил, видимо, пошутить, хоть и невесело. — Говорят, все до единой штакетины в заборах пересчитал. Если не врёт.
— Штакетины — это хорошо. Если бы у майора нога была не верёвками примотана, а между двух досок ехала, он бы на двух ходить мог. А тут, сами видели — осколки кости перебили сосуды, ткани, нерв…
— Видел. Работёнка у вас, конечно, — с уважением, кажется, кивнул капитан разведки.
— Обычная, как у всех. Только вот что вам без патронов воевать — беда, что нам без ниток с иголками шить. По тому списку, что Евсеич принёс, мне два дня работать осталось, потом закончится всё. Это если больше никого не привезут, и из лесу никто не полезет.
Мы оба одновременно повернули головы и прислушались. Лес, невидимый в ночи, стоял молча. Но то, что в нём было…
— Степан Маркович! До обоза же так и не сходили! — я аж подскочил. — Там были ящики с растворами Петрова, это то, что нужно! Гаврила в тот раз не дал взять, и так увешались, как ёлки…
— Немчуры там полный лес, сержант. Это я тебе точно говорю. И делать там нечего, — как-то даже зло ответил он.
— Но ваши… — начал было я, но он перебил.
— Мои, Ваня, мои. То, что мы сегодняшнюю атаку отбили — хорошо. Но ты вот считал недавно… я тоже считать умею. И понимаю, что бойцов у меня на то, чтобы удержать госпиталь, если немец попрёт, нету, и взять мне их негде. И даже связи нет.
— А рация?
— Рация есть, хорошая, новая, — горько кивнул он, — но из тех, кто умел на ней работать, никого не осталось.
Мы сидели молча. Говорить было как-то не о чем. Дивизионная разведка без связи и полковой медпункт без лекарств и инвентаря. В середине августа сорок первого года. В тридцати километрах от Умани, попавшей в окружение, против группы армий «Юг» Вермахта, подмявшего всю Европу.
— Я схожу, товарищ капитан, — мои слова упали в ночь, но будто бы повисли в темноте.
— Переутомился, сержант? — покосился на меня Горбатюк.
— Есть немного, но это делу не поможет и к нему не относится, — повернулся я к нему. — Хотя бы одного-двух бойцов Тимофеевских сможете выделить? Я бы с Сироткиным пошёл, но его по запаху немец учует. И прикуривать с ним рядом опасно.
Капитан негромко рассмеялся, но по глазам было видно, что продолжал думать. И я надавил:
— Мы сходим тихо, как оттуда пришли — так и туда, дорога-то знакомая и мне, и им тем более. Если дозоры или секреты заметим — развернёмся. Кровью же сердце обливается, когда вспомню, сколько там всего врагу осталось.
Разумная рачительность и бережливость на грани с откровенной жадностью к своему добру в армии была понятна всем и всегда. Судя по тому, как запыхтел Горбатюк, ему эти чувства тоже были близки.
— А раненых лечить-готовить к эвакуации кто будет? — строго спросил он.
— А если нечем — то всё равно, товарищ капитан. Подорожник на ранку прилепить любой сможет, а оперировать с пустыми руками не может никто, — уверенный взгляд, честное лицо и абсолютная правда в словах, хоть и горькая. С этим набором всегда очень трудно спорить.
— Авантюра, — пробурчал он. Но по тону было понятно, что запрещать и не собирался, просто обдумывал ситуацию, стараясь найти лучшее решение.
— Туда сходить — авантюра, тут сидеть без ничего — даже не самоубийство, а ещё хуже. Убийство боевых товарищей получается, — выдал я последний аргумент.
— Давай так, сержант: завтра пусть радистка нам связь попробует дать со штабом. Может, достучится. От этого и плясать будем, — решил капитан. И сказано это было таким тоном, что спорить было бы глупо. Но я и не собирался. Потому что из всех, наверное, людей на планете один-единственный знал о том, что контрнаступления не будет. И что фронт будет ползти на восток ещё долго.
— Есть, товарищ капитан! Спасибо, Степан Маркович, — улыбнулся я.
— Не за что пока, сержант. Пойду-ка обер-лейтенанта проведаю. Глядишь, что интересного расскажет, помимо того, что на картах его занимательных мы нашли, — поднимаясь, сказал Горбатюк. — А ты иди отдохни. Завтра день долгим будет.
Если бы мне тогда только знать, насколько…