40. Клим
— Чай, извините, не предлагаю, — поводит плечом акушерка, а я занимаю место за кухонным столом. — Врач запретил, потому и в доме не держу.
— Обойдусь.
Складываю руки на груди, откидываюсь на стену, а обои в пошлый мелкий цветочек делают комнату ярче и уютнее. Будто попал на кухню к любимой бабушке, которой у меня никогда не было. Но это секундное наваждение, и оно проходит, когда Екатерина Семёновна ставит на середину стола хрустальную пепельницу. Рядом возникает пачка не самых дешёвых сигарет и фирменная зажигалка с серебристым тиснением — гравировка с чьими-то инициалами, но у меня нет ни времени, ни желания вчитываться в набор витиеватых букв и разгадывать ребусы.
— Но могу предложить коньяк, — замечает и лезет в белый «совдеповский» шкафчик, из которого извлекает на свет бутылку элитного Мартель Шантелу. Будто предугадав моё удивление, добавляет: — У меня хорошая клиентская база. Щедрые люди, а я хороший специалист.
— Бога ради, — взмахиваю рукой, а на губах Екатерины Семёновны мелькает усталая улыбка.
— Люди вообще становятся чрезвычайно благодарными и расточительными, когда дело касается здоровья их детей. У вас, Клим, есть дети? — огорошивает вопросом, а я непроизвольно сжимаю кулаки до хруста суставов. — Мне кажется, Пётр был бы рад узнать, что его сын счастлив, а его дом наполнен детским смехом.
Сцепляю зубы до боли, готовый наорать на чрезмерно любопытную женщину. Сама того не зная, акушерка разбередила рану, которую я всеми силами пытался экстренно заштопать. Вот бывает, когда люди непроизвольно и без злого умысла ковыряют раскалённым металлическим прутом в самом болезненном.
— У меня была… дочь, — прочищаю саднящее горло, пытаюсь выкашлять удушающий комок, но в итоге забиваю на это. Потому что боль — она не в гортани, она в душе. И от неё так просто не избавиться.
— Простите, я не знала, — в голосе мелькает искреннее раскаяние, а я отмахиваюсь от чужих соболезнований, потому что не имею права единолично присваивать это горе себе.
Потому что я жил столько лет и не знал, что Лиза была в моей судьбе. Это перед Бабочкой нужно становиться на колени и просить прощения до хрипоты, до сорванного голоса и вырванного из груди сердца. Но не у меня.
— Я за рулём, — объявляю, хотя выпить хочется нестерпимо. Слишком уж много всего накопилось внутри, но алкоголь ничему не поможет. Только хуже сделает, а хуже уже некуда.
Екатерина Семёновна коротко кивает, но бутылку не прячет. Она не похожа на выпивоху, но коньяк этот несчастный, словно остров в океане — помогает не утонуть в бушующих водах.
— У меня мало времени, — пытаюсь поставить разговор на нужные рельсы, и Екатерина Семёновна втягивает носом воздух, а кожа на щеке пару раз подрагивает. Нервный тик, не иначе.
Она тянется за сигаретой, зажимает фильтр крепкими узловатыми пальцами, а под тонкой бледной кожей рук с россыпью веснушек проступают голубые венки.
— Двадцать шесть лет, значит, — начинает, чиркая зажигалкой, затягивается, и серая дымная струйка обретает свободу. — Тогда мало детей рождалось. Девяностые ударили не только по кошелькам, но и по демографии. Морги были переполнены, а вот роддома — почти пустые. Если раньше роженицы поступали пачками — коек на всех порой не хватало, палаты были переполнены, то тогда дай бог если парочка в неделю. По коридорам гулял ветер, а работы было так мало, что многие мои коллеги всерьёз подумывали о том, чтобы сменить профиль. И меняли! Кто уходил на рынки торговать, кому-то везло, и они уезжали в столицу, где устраивались в частные клиники.
Екатерина Семёновна перемежает рассказ жадными затяжками, и я не выдерживаю: беру из пачки сигарету, и вот в комнате становится ещё больше едкого дыма.
— Потому, когда жена Нечаева решилась рожать у нас, а не где-то на майамском побережье, это стало настоящей сенсацией, — горький смешок, а мне кажется, что именно это решение Тамары и стало той отправной точкой, изменившей многое. Точкой, после которой колея наших судеб пошла совершенно в другом направлении. — Тогда же все стремились уехать за океан. Ну да ладно, не об этом речь.
Снова длинная пауза. Из пачки достаётся новая сигарета, а коньяк льётся на дно бокала. Екатерина Семёновна вопросительно смотрит на меня, я отрицательно качаю головой, и она делает большой глоток в гордом одиночестве.
Иногда выпивка наедине с самим собой — не признак алкоголизма. Просто бывает, что по-другому не справиться.
Допив коньяк и собравшись с мыслями, Екатерина Семёновна продолжает:
— Беременность у неё была трудная, но Тамара светилась от счастья, а Степан… Степан светился, глядя на жену. Никогда больше я не видела такого обожания в глазах мужчины. Никогда. Вот переступает порог больницы, злой и бледный, замотанный, а только жену видит, так и взгляд теплеет, и светлее в коридоре становится. Он даже ночевал под окнами — тогда же внутрь ещё не пускали, потом все эти бдения у кроватей беременных родственниц разрешили. А тогда всё ещё было по-советски строго: передачки через специальное окошко, общение через окно и прочие радости. Ему, конечно, разрешали иногда проходить в палату, но не так часто, как ему хотелось. В общем, не об этом речь. Просто я хочу, чтобы вы поняли: он очень любил Тамару. И сделал то, что сделал только по этой причине.
Она будто бы заранее извиняется за что-то. Не только за свои грехи, но и Нечаевские пытается оправдать, а я жду, когда её длинная речь с кучей ненужных мне подробностей выльется во что-то конкретное. Терпение на исходе, но Екатерина Семёновна отлично угадывает моё настроение:
— Простите, старая я стала, много болтаю, — виноватая улыбка и бурный поток слов следом: — В ту ночь, когда у Тамары начались схватки, её повезли в отдельный бокс, а Степан кружил под окнами, нервничал. Он вообще очень нетерпеливым был и яростным, если дело касалось здоровья жены. И всё было бы, наверное, хорошо, если бы к нам по скорой не привезли девочку. Совсем молоденькую, бледную, с явным дефицитом веса. Полночь, рабочих рук отчаянно не хватает, а тут экстренные роды. Экстренные роды — всегда риск, но тогда всё пошло наперекосяк с самого начала. Я бегала между палатами, вся в пене, старалась помочь и Тамаре, и девочке. А у той при себе ничего: ни документов, ни медицинской карты. Только студенческий билет и тяжёлое состояние. Очнётся, зовёт какого-то Витю, потом снова выключается. И Тамара в отдельном боксе, у которой свои трудности и истерика. Позови ей Стёпу, хоть ты тресни.
— Позвали?
— Нельзя было, но разрешила, — взмах рукой и отчаяние во взгляде. Тонкая губа закушена, руки дрожат, а я терпеливо жду, догадавшись, что ничем хорошим та ночь не закончилась. Но нахожу в себе силы выслушать историю чужой жизни. — В конце концов, он хорошо платил, а Тамаре становилось всё хуже. Как и девочке… до сих пор вижу её лицо, стоит только глаза закрыть. Всё время кажется, что именно я во всём виновата. Должна была позвать подкрепление, вызвать коллег, не считать себя всесильной. Понимаете? Я казалась себе очень опытной. За самоуверенность нужно платить. К сожалению, в моём случае я заплатила смертью. Избитая фраза, но у любого врача за плечами своё собственное кладбище. В ту ночь оно пополнилось двумя могилами.
— Студентка умерла?
— Да, — резкий кивок и протяжный вздох, болезненный, режущий по нервам ржавой пилой. — Я выбрала Тамару, хотя девочке было хуже.
— Вы так легко об этом рассказываете.
Острый взгляд иголкой под кожу, и на миг лицо моей собеседницы скрывается в дымном тумане. Она рассеивает его рукой и, вздохнув, говорит:
— Это надо было кому-то рассказать, — тяжёлый вздох и взгляд в окно. — Я очень уважала твоего отца, он был действительно хорошим человеком, искренним. — Мне кажется, что за её словами прячется нечто большее. Что-то личное, но я не намерен лезть под кожу. Мне просто нужна правда о моей Бабочке, больше мне ничего не нужно. — А ты так на него похож. Очень похож.
— Вы даже не спрашиваете, зачем мне эта информация.
— Я знаю, что вы любили друг друга. Ты и Мария. Я, знаешь ли… следила за жизнью Петра. На глаза не показывалась, но издалека, изредка.
— До сих пор любим, — заявляю и снова растираю затекшую шею рукой. — Что дальше было? Времени, правда, в обрез.
Она кивает и тушит окурок, хмурясь.
— А дальше всё просто. Как в мексиканском сериале: Тамара родила сына, который прожил не больше часа, а у не перенесшей роды студентки — здоровая и красивая девочка. Вот и всё. Дальше, думаю, ты и так всё понял.
Я сам не заметил, в какой момент акушерка перешла на "ты", но это меньшее, на что мне хочется обратить сейчас внимание. Значит, я был прав.
— Нечаев купил себе ребёнка?
— Не называй это так, — взмахивает руками и трясёт головой, будто бы я сказал самую большую глупость на свете. — Он не покупал! Но он любил Тамару, потому мы это сделали. Просто поменяли детей. Ведь в итоге всем стало только лучше.
Блять, лучше. Это какой-то дикий сюр, в котором приходится вариться.
— Тамара знала? Что это не её дочь?
— Боже упаси! — взмахивает рукой, но как-то резко обмякает. — Степан бы никогда не сделал ей больно, никогда. Смог ли он полюбить девочку? Не знаю, не уверена. Но он любил Тамару и этого было достаточно.
— А студентка? У неё был кто-то? Родные, близкие? Кто-то, кто мог бы воспитать её дочь?
Пауза, кажущаяся бесконечной. Но всё-таки я получаю ответ на свой вопрос:
— Никого. Мы обратились в деканат, но оказалось, что она сирота. Училась по квоте, подавала надежды. Но вот так вышло…
— Ясно.
Мне действительно всё ясно, но я стараюсь не давать волю эмоциям. Вот потом, выйду отсюда, уеду подальше и проорусь, разобью кулаки в кровь. Но не сейчас.
— Вот рассказала и легче стало. Теперь и умирать не страшно. Только, Клим… ты же помнишь, что пообещал мне?
Киваю, поднимаясь на ноги.
— Да, Екатерина Семёновна. Никто не узнает о нашем разговоре.
— Спасибо.
Она поднимается следом, зябко кутается в накинутую на плечи шаль, а я останавливаю её жестом.
— Не надо провожать. И да, спасибо за откровенность.
Она кивает, молчит, а я стремительно покидаю дом, в котором хранится слишком много скелетов. И кажется, что если проведу здесь ещё хоть одну минуту, они навалятся на меня и задушат.