47. Клим
— Мне нужно с Савельевым пообщаться, — говорю, целуя едва проснувшуюся Машу в висок. — Это важно.
Мне не хочется оставлять её одну, но и быть в стороне не могу. Нам об очень многом нужно поговорить с хозяином дома.
— Он вернулся? — сонно жмурится, кутаясь в клетчатый плед, а я киваю. — Иди, конечно. Меня не надо сторожить.
Бабочка пытается улыбнуться, хотя я и вижу по выражению глаз, по бледности на щеках: даётся ей это непросто.
Когда она выключилась, как поломанная радиола, я ещё долго пел ту дурацкую песню. Не знаю, как вообще вспомнил её, чудо какое-то. Наверное, подсознание сработало, иначе не могу объяснить. А потом понял, что нужно срочно найти в этом доме комнату, в которой Маша сможет выспаться. Хотя бы попытаться.
Плевать, что не спрашивал разрешения у Савельева — уж как-нибудь переживёт. Потому подхватил Бабочку в воздух — такую лёгкую, невесомую, вздрагивающую во сне — и потащил вверх по лестнице. Толкнул первую попавшуюся дверь плечом, принюхался, и внутренний цербер дал добро.
— Иди, Клим, всё нормально, — буквально отпихивает от себя, а я поднимаюсь на ноги. — Со мной всё будет хорошо. Ты же помнишь, что Бабочка — сильная? Справлюсь.
Мне хочется ещё что-то сказать, но не могу терять время. Чем быстрее поговорю с Савельевым и окончательно всё для себя проясню, тем лучше. А с Машей у нас впереди ещё много дней и ночей, чтобы всё-всё обсудить — это единственное, во что я верю. Но пока нужно закрыть все гештальты, чтобы ничего больше в прошлое не тянуло.
Осторожно прикрываю дверь, встряхиваю головой, чтобы отогнать навязчивые дурные мысли, которые, точно рой диких пчёл, жалят больно. До асфиксии и опухолей на сердце.
Савельева нахожу на первом этаже. Стоит, задумчивый, возле открытого бара. Больше похож на памятник самому себе, настолько напряжены плечи и неподвижна поза. Откашливаюсь, а он резко оборачивается в мою сторону. Глаза под тяжёлыми веками впиваются в меня, но взгляд теплеет почти мгновенно.
— Давай выпьем, Клим Петрович, — взмахивает рукой, очерчивая контуры подсвеченного диодами переполненного бара. — Что предпочитаешь?
Собственно, почему бы и нет? Впереди длинная ночь. Очень длинная.
— Коньяк, пожалуй.
Савельев одобрительно крякает и извлекает из глубины «пузатую» бутылку с тёмной жидкостью. Ставит её на середину столика, в самый центр, а рядом будто бы из воздуха материализуется парочка округлых стаканов из тонкого стекла.
— Мне кажется, мы заслужили. — Савельев споро распечатывает бутылку и разливает коньяк. — Пока так, потом, может, какую закуску организуем.
Киваю, хотя есть мне совершенно не хочется. Пить, честно признаться, тоже, но чем-то нужно заглушить гудящее в венах напряжение.
— Маша спит, — указываю рукой на лестницу, а Савельев отмахивается, мол, никаких проблем. — Ей нехорошо стало, я отнёс наверх.
— Пей, мальчик, — подталкивает ко мне ближе бокал хозяин дома и единственный человек со стороны, которому я так поверил. Хотя рисковал безумно, но ни разу Савельев не дал в себе усомниться.
Наверное, правду говорят, что дружба, замешанная на ненависти к кому-то, самая крепкая. Дружить против кого-то всегда продуктивно.
Меня даже не бесит его извечное обращение «мальчик». Он действительно помнит меня ещё с тех времён, когда молоко на моих губах и не думало обсыхать, а под стол я перемещался исключительно ползком. Впрочем, мне плевать, как меня называют, лишь бы поперёк горла не становились.
Мы молча пьём, не произнося длинных речей и не звеня бокалами. Уходим на мгновение каждый в свои мысли, но тишина действует благостно. Успокаивает, как и выдержанный коньяк.
— Степашка наматывает круги по камере, — усмехается Савельев, покручивая бокал в крупной ладони. — Нервничает, ищет адвоката.
— Найдёт?
— Нет, — тихий смешок и опасный блеск в глазах. — Придётся довольствоваться государственным защитником на копеечной ставке.
— Жестоко. — Мои губы растягиваются в улыбке, а демон мести, прочно поселившийся во мне, ликует от радости.
— Справедливо, — уже откровенно смеётся Савельев, и звук этот больше напоминает клёкот старой мудрой птицы. — Ты знаешь, что у него сердце больное?
Отрицательно качаю головой. Что-что, а болезни Нечаева меня волновали всегда меньше всего.
— Стёпка у нас сердечник. А Швейцарии даже пару лет назад лечился, какие-то клапана менял. Я не вникал, но не уверен, что он долго в камере протянет.
Пожимаю плечами, совершенно не зная, что на это ответить. Наверное, это тоже будет справедливо, потому что больное сердце моего отца Нечаева не волновало когда-то. Тогда почему меня должны его хвори печалить? Баш на баш, логично.
— Вы на самом деле любили Тамару? — без предварительных ласк перехожу к самой сути. У меня нет ни сил, ни желания предаваться долгим беседам, потому рублю этот узел с плеча.
Я знаю, что Нечаев не соврал. Нутром это чувствую, но нужно бы заслушать и другую сторону конфликта. Потому что если из-за шашень Савельева моему отцу, а с ним и всей нашей семье, раздробили судьбу… хотелось бы быть в курсе. Для личного, так сказать, развития.
— Да, — глядя на меня в упор говорит Савельев. — Очень любил.
— А она вас?
— Ты хочешь узнать, не были ли мы с ней любовниками? — кривит губы в подобии улыбки, а в глазах мелькает сожаление. — К сожалению, нет.
Почему-то мне становится легче, будто бы я память своей матери очистил от сажи и копоти.
— Я любил её, потому что Тамару нельзя было не любить. Ты помнишь, какой она была? — Савельев отводит взгляд, блестящий и влажный, и вливает в горло приличную порцию коньяка. — Сколько тебе было, когда она умерла?
— Двенадцать.
— Столько лет прошло, с ума сойти, — удивляется и принимается постукивать нервным жестом по подлокотнику.
— Тётя Тома была хорошей, — замечаю и даже улыбаюсь, вспоминая.
Савельев кивает и снова пьёт.
— Необыкновенная женщина. И да, я хотел её, безумно. Наверное, это даже не любовь была. Одержимость. Я бы многое отдал, чтобы увести её у Стёпки. И я бы вместе с дочкой её увёл, не проблема, — быстро тараторит, будто бы спешит избавиться от давящего на грудь груза. Даже голос становится тише и глуше. — Но… ничего я от неё не требовал. И не потребовал бы никогда.
— Почему?
— Потому что она любила этого козла, — отрезает, буквально источая злость. — Прямо как в той дебильной поговорке. — Да, она знала о моих чувствах. Она и твой отец. Но Тамара… она ничего и никого не видела, кроме мужа. Молилась на него буквально. Он тоже. Любовь хоть романы пиши.
Я грею бокал в руке, размышляя над услышанным.
— Зачем отец сказал Нечаеву? Ведь годы прошли, мало ли… Зачем?
Савельев хмурится и тянется за бутылкой, чтобы ещё раз наполнить свой бокал. На этот раз до краёв. Я накрываю рукой свой, пресекая попытки и меня превратить в невменяемое пьяное чудовище. У меня Бабочка в полуобморочном состоянии, мне нельзя терять контроль.21b4bc
— Правильно, мальчик, не пей. У тебя ещё вся жизнь впереди, печень пригодится. Это мне, старому одинокому дураку, можно как угодно гробить себя. Толку-то?
Он хрипло смеётся и глушит коньяк, махом отхлёбывая половину. Блуждает по комнате мутным взглядом, о чём-то бормочет себе под нос, а я терпеливо жду.
— Ну я ж с тобой под пьяный глаз откровенничаю, — морщится, вытирает губы, а тяжёлый взгляд наконец фокусируется на мне. — Просто никто не думал, что у Стёпы такие огромные тараканы в голове. Гигантские твари, а не тараканы. Ему, мне кажется, надо было не сердечко латать, а башню чинить. Совсем прохудилась.
Снова хриплый смех, а я поднимаюсь на ноги. Прохаживаюсь из угла в угол, а Савельев бросает мне в спину:
— Есть закурить? Тошно что-то.
Конечно есть, и я достаю из кармана полупустую пачку, машинально отмечая, что это уже третья за сутки. Надо бы подвязывать.
— Всю жизнь бросить пытаюсь, — будто бы извиняется, затягиваясь первой порцией смол и никотина. — Но то одно, то другое.
Я же опираюсь плечом на косяк и щёлкаю зажигалкой, наблюдая за трепетом оранжевого огонька с синими всполохами в сердцевине.
Больше всего мне сейчас хочется вернуться к Бабочке. С меня достаточно чужих секретов, тайн и воспоминаний. Хватит, надоело. Это всё прошлое, и его нужно уже похоронить. В конце концов, я, кажется, распутал уже все клубки.
— Не обижай Машу, — вдруг говорит Савельев, а я пару секунд смотрю на него, пытаясь понять, с чего бы у него такие мысли могли в голове родиться. — Я все годы за ней приглядывал. Хорошая она девочка, совсем на отца своего не похожа.
Конечно, не похожа. И на мать тоже. Только я не отец, потому её тайна останется со мной. Не думаю, что ей самой захочется об этом говорить. Во всяком случае, не сейчас, когда рана слишком свежа.
— Мы утром уедем, — объявляю, а потом добавляю одно простое слово, в котором наконец-то появляется смысл: — Домой.
Савельев кивает и отворачивается. Тянется к бутылке, а я понимаю, что этой ночью у всех нас слишком много поводов остаться наедине со своими призраками и болью. Но впервые за очень долгое время мне не хочется сталкиваться с ними. Потому что там, наверху, меня ждёт моя Бабочка.
Человек, которого у меня так и не получилось разлюбить. Женщина, которую так и не получилось обидеть.
И я тороплюсь наверх, перемахивая через две ступеньки, снимаю на ходу толстовку, скидываю в пороге комнаты обувь. Я обнажаю свои шрамы, и боль наконец-то отпускает меня. Она не исчезает бесследно, и я всё ещё чувствую её — есть вещи, которые никогда не изменятся. Но вдруг понимаю, что научился забывать о ней. Хоть на время, но забывать.
Маша сидит на кровати, подогнув под себя ноги, смотрит на свои ладони, ловит ими лунный свет, набирает его в пригоршни, а я вдруг вспоминаю один момент из нашего общего прошлого — далёкого и близкого одновременно.
И Маша, кажется, во власти точно таких же воспоминаний.
— Помнишь, как ты забрасывал меня лунным светом? — улыбается, а я останавливаюсь в шаге от кровати, напрочь лишённый воли к сопротивлению.
Маша такая красивая сейчас, чистая. Вот как, как у неё получилось не сломаться? Как она вообще всё это дерьмо выдержала, абсолютно одинокая, преданная всеми и брошенная каждым? Ещё и этот невероятный свет в себе сохранила, от которого у меня горло перехватывает и дыхание спирает. Я, взрослый и сломанный мужик, порой теряющий человеческое лицо, безумный, готов сейчас упасть на колени перед Машей и плакать, уткнувшись носом в её колени.
И я делаю то, что так просит моя душа: подхожу ближе и, став на колени перед ней, кладу голову на серебристые в лунном свете ладони.
— Помню, — хриплю, а Бабочка зарывается хрупкими пальцами в мои волосы, ерошит их, путает, перебирает. — Я всё помню. И никогда не смог бы забыть.
— Я люблю тебя, Клим, — её голос ближе, а горячие губы касаются затылка. — И всегда буду. Мы же начнём всё с самого начала? Сможем?
Я поднимаю голову, смотрю на Машу, касаюсь лица пальцами, глажу бархатистую кожу. Это ведь всё та же Бабочка, которую так долго любил, а потом ненавидел. Но никогда не забывал.
— Мы уже начали, — улыбаюсь, а глаза щиплет. Чёрт, и правда разрыдаюсь, чёрт бы меня подрал. — И я не хочу заканчивать. Практика показала, что без тебя — это не жизнь. Максимум: унылое существование.
В горле першит, и я обнимаю руками её колени, а Маша что-то шепчет. О планах на будущее, о том, что обязательно покажет мне свою квартиру. Да хоть в берлогу, хоть на вершину горы — главное, с ней.
Она говорит обо всём на свете, но только не об отце. И, наверное, так правильно. Бабочке нужно время всё переварить, а я… а я просто побуду рядом. Всегда.
Когда за окном занимается рассвет, я открываю глаза и, перевернувшись на спину, укладываю обнажённую Машу на своей груди. Она совсем хрупкая, тонкая, как ивовая ветвь, прозрачная. Измученная всем, что, как из рога изобилия, валилось на неё. И я оплетаю её руками, Маша сонно что-то бормочет, прижимаясь сильнее. Будто я могу куда-то исчезнуть.
И до утра лежу, осмысливая и вспоминая.
Прощаю и прощаюсь.
Забываю.
Привыкаю к новой реальности, где мы с Бабочкой всё-таки смогли что-то исправить.