Учить нельзя влюбить. Ловушка для целительницы · Глава 43

Глава 43

Встреча гостей продолжалась, но теперь уже в гостиной, и каждый звук оттуда доносился до меня, как сквозь толщу воды — приглушенно, искаженно, лишенный смысла. Голоса — высокий, светский щебет леди Монтгомери, густой баритон моего отца, нервный смех матери, самодовольные интонации Корнелиуса — все это смешивалось с треском поленьев в камине, с тонким, почти музыкальным звоном фарфоровых чашек, с позвякиванием серебряных ложечек о блюдца. Звуки сытой, довольной, благопристойной жизни, которая душила меня медленно, но верно, как удавка на шее, — затягивалась все туже с каждой минутой этого бесконечного вечера.

Я стояла в саду, кутаясь в шаль — тонкую, почти невесомую кашемировую тряпку, которая совершенно не спасала от пронизывающего осеннего ветра, — и смотрела на голые, скрюченные, словно пальцы древней старухи, ветви старой яблони. Дерево было мертвым — или притворялось мертвым, как и все в этом саду поздней осенью, — и его черный, влажный от недавнего дождя ствол блестел в свете, падающем из окон особняка. Холодный ветер кусал мои щеки, пробирался под шаль, заставляя кожу покрываться мурашками, но мне было все равно.

Совершенно, абсолютно, до звенящего безразличия, все равно. Здесь, в этой промозглой, сырой тишине, было в тысячу раз лучше, чем там — в душной, натопленной до одури, пропахшей духами, воском для мебели и фальшью гостиной. В гостиной, полной фальшивых улыбок, оценивающих, взвешивающих, препарирующих взглядов, где каждое слово, каждый жест, каждый взмах ресниц был частью сложной, безжалостной игры под названием «найди своей дочери выгодную партию».

Корнелиус Монтгомери, весь такой из себя завидный жених — напомаженный, самодовольный, с холеными руками, которые никогда не держали ничего тяжелее чайной чашки, — что-то увлеченно рассказывал о своих грандиозных карьерных перспективах, расписывая их так, будто уже завтра он станет если не королем, то, как минимум, верховным главнокомандующим.

Его мать, леди Монтгомери, кивала в такт его словам с тем особым, механическим выражением лица, которое бывает у женщин, всю жизнь игравших роль идеальной жены и матери и уже забывших, как выглядит их собственное, настоящее лицо. Моя мать улыбалась — той самой дежурной, отработанной до совершенства улыбкой, которая совершенно не затрагивала глаз, — а отец делал вид, что ему интересно, хотя я точно знала: он уже десять раз пожалел, что согласился на этот званый ужин.

Я сбежала, едва представилась возможность, едва возникла малейшая пауза в этом бесконечном потоке светской болтовни — сказала, что мне срочно нужно проветриться, голова разболелась от духоты, и выскользнула через боковую дверь, ведущую в сад, прежде, чем кто-то успел возразить или предложить мне нюхательные соли, травяной отвар или, упаси боги, общество Корнелиуса.

И вот я стояла здесь, под этим мертвым деревом, вдыхала холодный, колючий воздух, от которого слегка першило в горле, и мечтала только об одном — нет, не о прекрасном принце, не о несметных богатствах, не о спасении мира, — а о том, чтобы этот проклятый вечер наконец закончился. Чтобы гости убрались восвояси, чтобы мать перестала смотреть на меня с немым укором, чтобы отец перестал делать вид, что его это не касается, и чтобы я могла рухнуть в свою кровать в общежитии, уткнуться лицом в подушку и забыться сном без сновидений.

Шаги за спиной я услышала не сразу. Они были тихими, почти бесшумными, почти невесомыми — такими, какими ходят только боевые маги, привыкшие подкрадываться к противнику в полной тишине, скрывая свое присутствие до самого последнего, решающего мгновения. Шаги, которые не должен был услышать никто, — кроме меня. Потому что я узнала их.

Я узнала бы их из тысячи. Из миллиона. Из бесконечности. По ритму, по едва уловимому шороху гравия под подошвами, по тому, как менялось само пространство вокруг, когда он приближался, — воздух становился плотнее, насыщеннее, словно перед грозой, и в нем появлялся тот самый, ни с чем не сравнимый запах мяты и озона, от которого у меня всегда сладко щемило сердце.

— Тоже сбежал? — спросила я, не оборачиваясь. Мой голос прозвучал неожиданно хрипло, и я мысленно прокляла себя за это.

— Угу, — ответил Лайам, и его голос, низкий, с легкой хрипотцой, прозвучал гораздо ближе, чем я ожидала. Настолько близко, что я буквально кожей ощутила вибрацию его тембра, и по моей спине, от затылка до копчика, пробежала предательская дрожь. — Моя мать начала обсуждать со старшей леди Монтгомери преимущества брака по расчету. Не абстрактные преимущества, а совершенно конкретные, с примерами из жизни наших уважаемых предков. Я решил, что безопаснее будет отступить. Стратегическое отступление — это тоже военная тактика, знаешь ли.

— Мудрое решение. Очень мудрое, — я наконец повернулась к нему, и весь мой тщательно выстроенный самоконтроль, вся моя защита, которую я возводила неделями, рухнула в одно мгновение, как карточный домик от дуновения ветра.

Он стоял в двух шагах от меня — может, даже ближе, — в своем темно-сером, почти черном сюртуке, который так шел к его глазам, с растрепанными осенним ветром волосами, которые всегда выглядели так, будто он только что вышел из боя или из постели, и с той самой улыбкой — чуть кривоватой, насмешливой и одновременно бесконечно нежной, — от которой у меня всегда, неизменно, катастрофически подкашивались колени.

Свет из окон особняка — теплый, золотистый, живой — падал на его лицо, выхватывая из темноты резкие, волевые черты, и в его серых, как грозовое небо, глазах плясали золотые искры, словно отражения того самого камина, у которого он должен был сейчас сидеть.

— Что ты здесь делаешь? — спросила я, стараясь, чтобы мой голос звучал строго, холодно, отстраненно. Получалось откровенно, катастрофически плохо. Голос предательски дрожал, и я была уверена, что он это слышит. — Я думала, у тебя срочные, неотложные дела в Академии. Ты же сам говорил, что никак не сможешь приехать. Что-то про тренировку, про новый магический контур, про какой-то эксперимент, который нельзя отложить.

— Я же сказал — я передумал. — Он сделал шаг ко мне. Один-единственный, плавный, почти ленивый шаг, который, тем не менее, сократил расстояние между нами до совершенно неприличного, с точки зрения этикета, минимума. — Дела подождут. Эксперименты никуда не убегут. Контуры можно настроить и завтра. А вот пропустить уникальную, неповторимую возможность увидеть тебя в этом платье я не мог. Понимаешь? Не мог, и все тут. Это было выше моих сил.

— Это платье выбрала моя мать. — Я скрестила руки на груди, выставляя перед собой этот жалкий, смехотворный барьер, защищаясь от него, от его близости, от его голоса, от его глаз. — Я его ненавижу. Оно дурацкое, неудобное, оно сковывает движения, и цвет мне совершенно не идет.

— Зря. — Его глаза медленно, очень медленно, скользнули по мне — по лицу, по шее, по плечам, по талии, по подолу платья, — и от этого взгляда, теплого, оценивающего, но ни на секунду не грубого, не пошлого, не раздевающего, а, скорее, восхищенного, у меня по спине пробежали мурашки величиной с горошину. — Ты в нем очень, очень красивая. Просто до неприличия красивая. Хотя, если честно, ты красивая в чем угодно. Даже в той старой, прожженной в трех местах мантии с пятнами от зелий, в которой ты была на прошлой неделе. Даже в мешке из-под картошки ты была бы красивой. Я гарантирую.

— Ты мне льстишь. — Я пыталась держать оборону, пыталась сохранить хотя бы видимость контроля над ситуацией, но это было все равно что пытаться остановить лавину голыми руками.

— Я тебе говорю правду. Только правду и ничего, кроме правды. — Его голос был абсолютно серьезен, и именно эта серьезность, это отсутствие привычной насмешки, пробирала до костей гораздо сильнее, чем любые комплименты.

Он стоял так близко, так невозможно, так возмутительно близко, что я чувствовала запах мяты и озона, исходивший от него, — запах, который теперь навсегда будет ассоциироваться у меня с ним, с этими моментами, с этим головокружительным, пугающим чувством. Чувствовала тепло его тела, которое окутывало меня, словно невидимое силовое поле. Чувствовала, как мое сердце, мое глупое, предательское сердце, начинает биться быстрее, гулко, громко, вопреки всем моим отчаянным попыткам его успокоить, урезонить, заставить работать в нормальном ритме.

— Твоя мама была сегодня очень убедительна, — сказала я, цепляясь за эту тему, как за спасательный круг, пытаясь отчаянно вернуть разговор в безопасное, нейтральное русло. — «Мимо проезжали, дай, думаем, заглянем на огонек». Как будто ваш фамильный особняк находится на соседней улице, в пяти минутах ходьбы, а не в часе езды на самой быстрой карете.

— Мама у меня вообще очень убедительная женщина. — Он улыбнулся своей фирменной улыбкой, и в этой улыбке было что-то неуловимо хитрое, мальчишеское, озорное, словно он провернул какую-то грандиозную шалость и ему это только что сошло с рук. — Особенно когда речь идет о потенциальных невестках. Ты бы видела ее лицо — она с тебя глаз не сводила весь ужин. Анализировала, оценивала, делала пометки в своей мысленной записной книжке. Могу поспорить, ты прошла все тесты с блеском.

— Потенциальных невестках? — Я поперхнулась воздухом, который вдруг стал густым и вязким, и закашлялась. — О чем ты вообще говоришь? Мы даже не… мы даже не встречаемся, мы не…

— Я знаю. — Он поднял руку в успокаивающем жесте, останавливая мой сбивчивый, панический протест. Его ладонь на секунду зависла в воздухе, а потом он опустил ее, но не убрал, а просто дал ей повиснуть вдоль тела. — Я все знаю, Тайл. Но мама уже строит планы. Грандиозные, надо сказать, планы. Она сказала, что ты ей нравишься. Сказала это дважды, с особым выражением лица, которое я у нее видел, может быть, раза три за всю жизнь. А маме редко кто нравится. Очень редко. Катастрофически редко. Обычно она находит в людях какой-нибудь изъян уже через пять минут знакомства.

— Это ничего не значит, — прошептала я, но даже мне самой мой голос показался неубедительным. — Вежливость, дань этикету, не более.

— Это значит все. — Его голос стал тише, глубже, серьезнее, и вся насмешка, все озорство исчезли из него без следа. — Моя мать — очень проницательная женщина. Она видит людей насквозь. Если она тебя одобрила, значит, она увидела то же, что и я. То, что я увидел в тебе с первого взгляда, еще тогда, на тренировке, когда ты швырнула в меня файерболом и даже не извинилась.

— И что же именно ты увидел?

Он не ответил словами. Он и не должен был. Вместо этого он шагнул еще ближе — так близко, что наши грудные клетки почти соприкоснулись, — сокращая расстояние между нами до опасного, критического минимума, за которым начиналось что-то совершенно иное. Что-то, чему я пока не могла подобрать название.

Я чувствовала, как холодный осенний воздух смешивается с теплом, исходящим от его тела, как эти два потока — ледяной и обжигающий — сталкиваются и закручиваются в маленький вихрь вокруг нас. Чувствовала, как его дыхание — сбивчивое, неровное, совсем не такое спокойное, как он пытался показать, — касается моей щеки, оставляя на коже невидимые ожоги.

Чувствовала, как мои колени становятся ватными, как мысли путаются в тугой, нераспутываемый клубок, как все доводы разума, которые я так старательно выстраивала последние недели, летят к чертям собачьим.

— Нам, наверное, пора возвращаться, — прошептала я одними губами, но не двинулась с места. Ни на миллиметр.

— Да, — согласился он, и его голос был таким же тихим, таким же хриплым, но он тоже не двинулся. Ни на миллиметр.

А потом он схватил меня за руку. Это движение было быстрым, молниеносным, как бросок змеи, — он не дал мне времени ни на возражения, ни на раздумья, ни на единый вдох. Его пальцы — длинные, сильные, с грубой, шершавой кожей боевого мага — сомкнулись на моем запястье: не больно, ни в коем случае не больно, но крепко, стальной хваткой, из которой невозможно было вырваться. И он потянул меня за собой — решительно, властно, не терпящим возражений жестом, — увлекая за старую яблоню, в густую, непроглядную тень, где нас не было видно ни из окон особняка, ни с балкона, ни из сада. Где мы были совершенно одни.

— Что ты, черт возьми, делаешь… — начала я, но он уже прижал меня спиной к стволу дерева. Кора была шершавой, грубой, холодной и влажной, она тут же вцепилась в тонкую ткань платья, но мне было плевать — абсолютно, совершенно, всеобъемлюще плевать, — потому что передо мной стоял он. Он. Лайам. И его руки легли на мою талию — уверенно, по-хозяйски, но в то же время невероятно нежно, — и его лицо оказалось так невозможно, так умопомрачительно близко, что я могла видеть каждую золотую крапинку в его серых, как штормовое небо, глазах. Каждую. До единой.

— Ты сказала, что у тебя нет парня, — прошептал он, и его голос был низким, бархатистым, обволакивающим, полным того самого опасного, дурманящего обещания, от которого у меня всегда, без исключений, подгибались колени.

— Это правда, — ответила я, чувствуя, как пересыхает в горле, как язык становится шершавым, как наждачная бумага, и отказывается мне подчиняться. — У меня нет парня.

— Это неправда. — Он наклонился еще ближе — не знаю, как это вообще было возможно, потому что казалось, что ближе уже некуда, — и его губы почти касались моих, и я ощущала их тепло, их близость, как физическую силу. — Это самая большая ложь, которую я когда-либо слышал. Потому что я здесь. Я стою перед тобой. И я никуда не уйду. Ни сегодня. Ни завтра. Никогда.

А потом он поцеловал меня.

Это был не тот поцелуй, что на дороге после практики — быстрый, почти случайный, смазанный, замаскированный под благодарность за спасение, поцелуй, о котором можно было делать вид, что его не было. Это был настоящий поцелуй. Первый настоящий поцелуй в моей жизни. Медленный. Глубокий. Ошеломляющий. Его горячие, чуть шершавые губы накрыли мои, и мир вокруг перестал существовать в одно мгновение — просто схлопнулся, исчез, аннигилировал.

Не было ни сада, ни этого мертвого дерева, впивающегося корой мне в спину, ни особняка с его душными гостиными и фальшивыми улыбками, ни голосов, доносящихся из окон. Ничего. Только он. Его руки на моей талии, сжимающие ткань платья. Его тело, прижимающее меня к стволу с такой силой, что у меня перехватывало дыхание. Его губы, которые целовали меня так, будто он ждал этого всю свою жизнь, будто этот поцелуй был для него глотком воды в пустыне, будто я была единственным, что имело значение во всей вселенной.

И я ответила. На этот раз — без колебаний, без паники, без идиотских попыток оттолкнуть его или сделать вид, что мне это безразлично. Мои руки, которые до этого момента висели безвольными плетьми, сами собой, инстинктивно, взметнулись вверх и обвили его шею, притягивая его ближе, еще ближе, стирая последние оставшиеся миллиметры. Мои пальцы зарылись в его волосы — мягкие, прохладные, пахнущие осенним ветром, дождем, мятой и чем-то еще, чему я не знала названия. Я притянула его к себе с такой силой, на какую только была способна, и почувствовала сквозь поцелуй, как он улыбается — широко, победно, счастливо. Его улыбка впечаталась в мои губы, и я поняла, что улыбаюсь в ответ.

Это было безумно. Это было вопиюще неправильно с точки зрения приличий, этикета, здравого смысла и всего того, чему меня учили с детства. Это было невозможно — мы были из разных миров, из разных семей, у нас были разные планы на жизнь. И мне было на это абсолютно, катастрофически, до искр из глаз наплевать. Потому что мне нравилось это. Мне нравился он. И это чувство было больше, чем все правила вместе взятые.

Не знаю, сколько прошло времени. Минута? Две? Целая вечность, спрессованная в одно мгновение? Я потеряла счет и не хотела его находить. Когда он наконец отстранился — с явной неохотой, с тихим, разочарованным стоном, который вибрацией прошел через все мое тело, — я все еще стояла, прижавшись спиной к шершавой коре, и не могла открыть глаза. Боялась, что если открою, то все исчезнет, окажется сном, миражом. Его дыхание было таким же сбивчивым, как мое, — рваным, частым, горячим, — и его лоб касался моего лба, а кончик его носа упирался в мой.

— Нам правда пора возвращаться, — прошептал он, и в его голосе прозвучало такое искреннее, такое глубокое сожаление, что у меня защемило сердце.

— Знаю, — ответила я.

Никто из нас не двинулся.

Прошло еще несколько долгих, мучительно-сладких, наполненных тишиной и дыханием мгновений, прежде чем мы наконец смогли отлепиться друг от друга. Лайам, не говоря ни слова, поправил мою шаль, которая сползла с плеча и готова была упасть на мокрую траву, — его пальцы на секунду задержались на моем плече, посылая новые разряды электричества по телу. А я, в свою очередь, попыталась пригладить его волосы — совершенно безнадежное занятие, потому что они все равно торчали во все стороны, делая его похожим на взлохмаченного, очаровательного мальчишку. Мы обменялись взглядами, и я увидела в его глазах то же самое, что чувствовала сама: радость, чистую, незамутненную, бьющую через край. Страх — перед тем, что это может закончиться. Надежду — на то, что это только начало. И что-то еще. Что-то большее. Что-то настоящее, глубокое, фундаментальное.

— Идем, — сказала я, решительно беря его за руку и переплетая наши пальцы. — Пока нас не хватились и не отправили поисковый отряд.

Мы вернулись в дом вместе, плечом к плечу, но у самой двери, ведущей в холл, он мягко, но настойчиво, отпустил мою ладонь. Правильно. Разумно. Безопасно. Никто не должен был знать. Пока. Это был наш секрет, наше общее сокровище, и я собиралась хранить его как зеницу ока.

Остаток вечера прошел для меня как в густом, вязком, разноцветном тумане. Я улыбалась, когда нужно было улыбаться, кивала, когда требовалась моя реакция, поддерживала светские беседы, отвечая односложно и невпопад, но все мои мысли, все мое сознание, все мое существо было далеко — в холодном осеннем саду, под голыми ветвями старой яблони, где Лайам ap’Шайн поцеловал меня так, что мой личный, внутренний мир перевернулся с ног на голову и встал на новое, правильное место. Корнелиус что-то самозабвенно вещал о своих связях в министерстве, леди Монтгомери задавала какие-то вопросы о моих успехах в Академии, моя мать бросала на меня многозначительные, полные немого вопроса и подозрения, взгляды, но я ничего не слышала и не воспринимала.

Я видела только его. Лайама. Он сидел напротив, в глубоком кожаном кресле у самого камина, небрежно закинув ногу на ногу, и смотрел на меня поверх края своей чайной чашки с той самой улыбкой, которая теперь, как я знала, принадлежала только мне. Только мне одной. И от этой мысли по моему телу разливалось тепло, с которым не мог сравниться ни один камин в мире.

Когда старинные напольные часы в холле глухо пробили полночь и гости наконец начали расходиться, я выдохнула с таким облегчением, будто с моих плеч сняли бетонную плиту. Монтгомери уехали первыми — слава всем богам, вместе взятым, — и Корнелиус на прощание склонился к моей руке в нарочито галантном поклоне и поцеловал ее — влажно, слюняво, отвратительно, оставив на коже мокрое пятно, которое я тут же захотела стереть. Он сказал, что «надеется на скорую, очень скорую встречу и продолжение столь приятного знакомства». Я ответила что-то вежливое, нейтральное, неразборчивое и забыла об этом через долю секунды.

Ap’Шайны, к моему тайному восторгу, задержались чуть дольше. Сесиль, младшая сестра Лайама, с которой мы успели подружиться за время их визита, обняла меня на прощание — крепко, по-дружески, — и, приблизив губы к моему уху, шепнула так, чтобы никто не слышал: «Он хороший мальчик, Тайл. Самый лучший. Не отпускай его. Никогда не отпускай, что бы ни случилось».

Я покраснела до корней волос и не нашлась, что ответить, лишь нервно сглотнула. Леди ap’Шайн — величественная, элегантная, с пронзительным взглядом, — улыбнулась мне, и на этот раз ее улыбка была теплой, почти материнской. Она сказала, что будет искренне рада видеть меня в их доме снова. Лорд ap’Шайн — суровый, молчаливый мужчина, которого, казалось, ничем нельзя было пронять, — просто кивнул мне на прощание, но в его глазах, в глубине его стального взгляда, я увидела то, чего не ожидала: уважение. Настоящее, неподдельное уважение.

Лайам ушел последним. Он пожал руку моему отцу — крепко, по-мужски. С галантным полупоклоном поцеловал руку моей матери — та просто расцвела на глазах, готовая лопнуть от гордости и счастья. И на одну, всего на одну долгую, бесконечную секунду, задержал мою ладонь в своей. Его пальцы сжали мои — быстро, почти незаметно для посторонних глаз, но для меня это пожатие было громче любого крика.

— До завтра, Тайл, — сказал он тихо, одними губами.

— До завтра, ap’Шайн, — ответила я так же тихо.

Он ушел, растворился в ночной темноте, а я еще долго стояла в холле, обхватив себя руками за плечи, глядя на массивную, закрытую дубовую дверь, и чувствовала, как глубоко внутри, где-то под ребрами, разливается тепло. Тепло, которое не имело ничего общего с жаром камина, с горячим чаем или с шерстяным пледом. Это было тепло другого порядка. Тепло, у которого было имя. И это имя было — Лайам.

В общежитие Академии я вернулась далеко за полночь, пробираясь по темным коридорам как вор. Мира уже спала без задних ног, свернувшись калачиком и обняв подушку обеими руками, а ее фамильяр, огромный мохнатый кот Архимед, сидел на спинке ее кровати и смотрел на меня своими огромными, светящимися в темноте желтыми глазищами с выражением полного, абсолютного осуждения. Моя собственная Багира, полупрозрачная кошка-призрак, свернулась клубком в моих ногах, и ее эфемерная, призрачная шерсть мягко мерцала в лунном свете, льющемся из окна. Я тихо разделась, стараясь не шуметь, легла в свою холодную кровать и уставилась в белый потолок невидящим взглядом.

Сон не шел. Я все еще чувствовала его губы на своих, все еще ощущала фантомное давление его рук на своей талии, все еще слышала, как бьется его сердце — сильно, часто, в унисон с моим. Я все еще слышала его голос, который звучал в моей голове на повторе: «Потому что я здесь. И я никуда не уйду».

— Идиот, — прошептала я в темноту, в тишину, в пустоту.

Но улыбка, широкая, дурацкая, счастливая улыбка, которую я не могла ни сдержать, ни стереть с лица, говорила громче любых слов. Я не уточнила, кого именно имею в виду. Лайама, с его упрямством и способностью врываться в мою жизнь, переворачивая все вверх дном. Себя, со своей дурацкой привычкой влюбляться не в тех и не тогда. Своё глупое, доверчивое, беззащитное сердце, которое так быстро, так предательски быстро разучилось слушать доводы рассудка и следовать правилам безопасности.

Кажется, я только что влюбилась. Окончательно, бесповоротно и безнадежно. И, положа руку на сердце, я не хотела ничего другого.