Глава 1
Не люблю красивые смерти…
Во-первых, таких не бывает. Во-вторых, всякий раз, когда кто-то в кабинете произносит с умным видом: «Ну, тут всё очевидно»… мне хочется надеть перчатки и проверить на месте преступления даже пыль на подоконнике.
Смерть вообще редко бывает очевидной. Она не любит удобные версии, ленивых людей, тех, кто смотрит только туда, куда им выгодно. А я за почти двадцать лет работы слишком хорошо усвоила одну простую вещь… если всё выглядит слишком правильно, значит, кто-то очень постарался.
В то утро мне принесли дело Карташова. Не самое громкое за месяц, но вполне способное испортить настроение даже человеку с крепкими нервами и лужёным желудком. Мужчина, пятьдесят восемь лет, владелец сети ресторанов, найден мёртвым в домашнем кабинете в собственной квартире на Пречистенке. Окно приоткрыто, на столе стакан воды, недопитый травяной сбор, документы, планшет, очки. Следов борьбы нет. Внешних повреждений нет. По предварительной версии – внезапная остановка сердца. Для богатого, нервного, курящего мужчины, который жил так, будто организм ему выдали в аренду и без залога, диагноз вполне подходящий.
Слишком... правильный.
Я стояла над столом в секционной и смотрела на распечатки, фотографии, протокол осмотра и уже третий раз мысленно возвращалась к губам покойника. Не к лицу в целом, не к общей картине, а именно к губам. Они не давали мне покоя. И не только они – ещё лёгкие, слишком тяжёлые, и странная слизистая, и кое-какие детали по мелочи, что обычно замечают не сразу, а потом, когда уже поздно спорить с подписанной бумажкой.
– Ирина Сергеевна, – окликнул меня Левин из токсикологии, заглянув в дверной проём. – Если вы опять хотите сказать, что у нас тут отравление века… я заранее предупреждаю: в содержимом желудка чисто. В крови – тоже ничего, кроме привычного букета большого начальника: холестерин, глюкоза, креатинин, следы никотина и общее… нежелание жить по рекомендациям врача.
– Он, по-вашему, умер от высокомерия? – спросила, не поднимая головы от протокола.
Левин хмыкнул.
– От дурного образа жизни. Как большинство платёжеспособных граждан.
– Дурной образ жизни не даёт такую картину.
– Какую именно «такую»?
Я отложила бумаги и наконец посмотрела на него. Левин неплохой токсиколог. Не гениальный, но крепкий, вменяемый, и обычно не спорит из принципа. Именно поэтому меня бесило, когда он начинал торопиться с выводами.
– Такую, при которой труп с вероятным отравлением выглядит почти прилично умершим, – сказала я. – Без рвоты на ковре, без пены до потолка, без театральных конвульсий. Так бывает. Не всё яд, что пахнет миндалём.
– Вы уже второй час вещаете, как по учебнику судебной медицины.
– А вы второй час ведёте себя как страховой агент.
Он закатил глаза, но спорить не стал – знал, что раз я вцепилась, то проще либо помочь, либо не мешать. Третьего не дано.
В секционной было прохладно, да и пахло привычно – дезраствор, металл, слабая сладковатая тяжесть биоматериала, которую не чувствуют только новички и вруны. За дверью гремела тележка, кто-то коротко ругнулся, где-то щёлкнул выключатель. Рабочий день в бюро уже вошёл в ту стадию, когда у всех кончается утренний кофе и начинается обычная жизнь.
Снова взяла снимки. На одном из них – кабинет Карташова: тёмное дерево, лампа под зелёным абажуром, ряд книг, которые, скорее всего, никто никогда не читал, тяжёлые шторы, дорогой ковёр. Красивое место, чтобы умереть, если верить кино. И достаточно уютное, чтобы кого-нибудь там убить… если верить мне.
Смерть наступила быстро. Это следовало из позы, положения тела, и из того, как нелепо съехала в сторону рука. Человек не успел толком понять, что с ним происходит. Возможно, успел испугаться – и только. Вскрытие не дало мне того торжества, на которое иногда рассчитывают любители загадок: никакой явной катастрофы, разорванной аневризмы, или инфаркта, в который можно ткнуть пальцем и с чувством сказать: вот, пожалуйста. Сердце не выглядело образцово здоровым, но и виноватым в одиночку – тоже. Желудок был чист. В кишечнике тоже ничего убедительного. Обычные анализы не показали ровным счётом ничего, что позволило бы захлопнуть папку и идти пить кофе.
Но лёгкие мне не понравились. Они вообще редко нравятся. Лёгкие – орган неблагодарный. Они первыми вбирают в себя всё, что человек считает безопасным: дым, пары, пыль, городской воздух, амбиции, чужую глупость. Потом лежат на столе тяжёлые, молчаливые, и по ним иногда можно прочитать биографию лучше, чем по трудовой книжке.
У Карташова лёгочная ткань вела себя так, как не должна была. Я не могла бы пока назвать это полноценным доказательством, но внутренний зуд уже начался. А я давно научилась уважать этот зуд. Именно он в своё время спас ребёнка, а в другой раз отправил за решётку очень вежливого мужа, что три месяца рассказывал всем, как обожал свою покойную жену.
Я сняла перчатки, вымыла руки и пошла в лабораторный блок.
По дороге зазвонил телефон. Высветилось: «Мама».
Я поморщилась. Не потому, что не любила мать, просто каждый её звонок в рабочее время начинался словами: «Ты занята?» – и заканчивался либо просьбой зайти, либо напоминанием, что в сорок два года приличные женщины уже не живут на кофе и булочках, и хотя бы по выходным не думают о трупах.
– Да, мама.
– Ты занята?
– Нет, я в санатории, вышиваю гладью.
Она вздохнула так, как умеют только матери взрослых дочерей, что считают себя очень остроумными.
– Ира, я серьёзно.
– Я тоже.
– Ты опять не обедала?
– Мам, если ты звонишь по эху моих гастритных воплей, то это какой-то уже ведьминский уровень.
– Не смешно. Ты вчера обещала заехать.
– Я помню.
– И?
– И вчера привезли двойной материал.
Образовалась продолжительная пауза.
– Ты себя угробишь, – устало сказала она.
Я машинально прижала телефон плечом и толкнула дверь лаборатории.
– Не драматизируй.
– Это ты не драматизируй. В детстве ты хотя бы играла с мальчиками. Сейчас, я так понимаю, даже на это времени нет.
– Я вечером позвоню… – Улыбка всё-таки скользнула по моим губам.
– Поешь сначала.
– Да, мам.
– Ира.
– Да.
– Ты опять этим своим голосом говоришь «да», которым всегда врёшь.
– Я люблю тебя, – сказала и отключилась, пока она не успела перейти к артиллерии.
В лаборатории было светло до неприличия. Белые столешницы, стеклянные дверцы вытяжных шкафов, штативы, колбы, подписанные контейнеры – всё чистое, ровное, понятное. Где-то за стенкой размеренно гудела вентиляция, время от времени щёлкало реле, и этот привычный технический шум действовал на меня куда более успокаивающе, чем тишина начальственных кабинетов.
Лаборатории я вообще любила больше кабинетов. В кабинете требовалось нравиться людям, угадывать настроение, следить за интонациями и вовремя изображать заинтересованность. Здесь же было спасительное одиночество.
В «предбаннике» перед стеклянной перегородкой сидела Аня, наша молодая лаборантка, и с таким мрачным выражением разглядывала штатив с пробирками, словно именно он только что разбил ей сердце и теперь ещё имел наглость стоять как ни в чём не бывало.
– Что стряслось? – спросила я и Аня вздрогнула, приподняв голову.
– Ничего. То есть… всё. – Она отодвинула штатив. – Реактивы из последней поставки опять приехали с перепутанными наклейками. Два флакона. Я уже составила акт. И компьютер у хроматографа снова виснет.
– Какая партия?
– Вспомогательные реактивы. Я их сразу убрала отдельно, так что не переживайте.
Успокоила. Особенно вот этим «не переживайте», после которого нормальный человек обычно начинает нервничать.
Аня помялась, покрутила ручку между пальцами и всё-таки добавила:
– Ирина Сергеевна… вы ведь сегодня опять до ночи здесь сидеть не будете?
Я сняла халат с крючка и задумалась с самым серьёзным видом.
– Пока не решила. Может, вообще плюну на работу и пойду на танцы.
Аня фыркнула. Вот так всегда. Молодёжь совершенно не ценит мой юмор.
Я прошла к своему столу, раскрыла журнал, ещё раз просмотрела сегодняшние записи и достала из холодильника контейнер с образцами. Основные исследования уже провели. Результаты получились безукоризненно скучные: всё укладывалось в норму, никаких красивых отклонений, никаких неожиданных пиков, за которые можно было бы зацепиться. Но одна мысль не давала мне покоя. Задуманная мною проверка была почти старомодной – из тех, на которые некоторые молодые специалисты смотрят с лёгким снисхождением, потому что искренне верят: если прибор стоит несколько миллионов и к нему прилагается инструкция толщиной с кирпич, значит, он заведомо умнее человека.
Я надела перчатки и поймала себя на том, что вспоминаю недавний спецкурс.
Месяц назад читала студентам историю судебной токсикологии: про Орфила и Марша, про времена, когда яд не выдавал себя аккуратной строчкой на экране монитора. Его искали по запаху, по цвету тканей, по осадку на стенках пробирки. Химики заставляли одно вещество реагировать с другим и смотрели, что выйдет. Они буквально вытаскивали доказательства из колбы – шаг за шагом, вручную, без автоматического анализатора, без базы спектров, без кнопки «сформировать отчёт».
Студенты слушали, но словно лекцию про латынь – уважительно, даже с каким-то интересом, правда с немым вопросом на лице: а нам-то это зачем, в XXI веке? Я тогда ответила что-то философское, про фундаментальные методы, про понимание химических процессов... А сейчас, глядя на контейнер с образцами, подумала – ответ вышел слишком банальным. Техника меняется быстро, а люди – гораздо медленнее. Смерть же вообще старомодна. Ей не нужны ни новейшие технологии, ни редкие соединения, ни хитроумные схемы. Хватает вещества с самыми примитивными, зато малозаметными свойствами. И человека, который рассчитывает: искать его старым способом уже никто не станет.
Я разложила материалы, проверила вытяжку, ещё раз пробежала глазами записи – и только тогда заметила Левина. Он стоял у двери в «предбанник» с бумажным стаканом кофе и выражением лица человека, который предвидит чужое упрямство, но не уверен, вправе ли вмешаться.
– Даже не начинай, – предупредила я.
– Вообще-то это моя фраза... – усмехнулся Левин и отпил кофе.
– Аргументы будут? – приподняла я бровь.
– Будут. Многолетний опыт работы с тобой.
– Серьёзная доказательная база... – согласилась я.
– Более чем. – Левин кивнул на разложенные передо мной материалы. – Когда ты становишься вот такой тихой и сосредоточенной, через некоторое время у нас начинаются проблемы.
– У нас? – Я медленно повернула к нему голову.
– Хорошо. У тебя... – Левин помолчал, снова отпил кофе и с обречённым видом добавил: – Просто разгребаем мы их потом почему-то всем отделом.
– Левин, у меня чистый желудок, неубедительная кровь, подозрительная лёгочная ткань и покойник, который умер слишком непримечательно, чтобы мне было спокойно. Хочу проверить реакцию на тканевом образце после предварительной обработки. Это не прыжок в ядерный реактор.
– Ты хотя бы скажи, что именно ищешь.
– Остаточный продукт ингаляционного соединения. Или его производное. Или что-нибудь, что успело распасться в стандартной панели, пока вы там обсуждали свои выходные.
– Обожаю, когда ты говоришь таким тоном. – Левин посмотрел на меня поверх стаканчика. – Сразу кажется, что самое страшное уже случилось.
– Иди работай, – выдохнула устало, но он не двинулся с места, и я подняла глаза.
– Ирина. – На этот раз Левин говорил без усмешки. – Если что-нибудь пойдёт не так, позови меня сразу, а не после того, как сама всё перепроверишь три раза и убедишься, что есть проблемы. Сразу.
– Я похожа на человека, что устраивает драму в лаборатории?
– Ты похожа на человека, который уверен, что умнее всех на этом этаже, – чуть прищурился Левин.
– Иногда небезосновательно.
– Вот именно… – Он покачал головой и наконец ушёл.
Я проводила его взглядом, усмехнулась и вернулась к столу.
Поначалу всё шло именно так, как должно было идти. Образец подготовлен, контрольные метки нанесены, время записано, журнал раскрыт рядом. Руки сами помнили порядок действий – не машинально, а скорее привычно, когда между мыслью и движением уже не остаётся лишней секунды.
Снаружи лабораторная жизнь текла своим чередом: Аня перебирала бумаги, где-то лениво капала вода, хлопнула дверца холодильника, по коридору быстро простучали каблуки. Обычный рабочий день.
За окнами была Москва – с мокрым снегом, пробками, метро, кофейнями, людьми, которые торопились куда-то с одинаково усталыми лицами. Наверняка кто-нибудь сейчас ругался из-за опоздавшего курьера, кто-то выбирал в телефоне доставку на вечер, множество других думали, что сегодняшний день ничем не отличается от вчерашнего.
А передо мной лежал биоматериал человека, для которого никаких вечеров больше не будет. Карташов уже ничего не расскажет. Не пожалуется на запах, головокружение, жжение в горле. Не уточнит, что почувствовал первым. За него теперь говорило только тело. А тело, в отличие от живых, почти никогда не врёт. Нужно лишь правильно задать вопрос.
Первая реакция не дала ничего. Я попробовала второй вариант. Подождала: цвет едва заметно изменился. Не то, но и не пусто и я придвинулась ближе. Вот теперь стало интересно, но до доказательства было ещё далеко. Пока это ничего не подтверждало, ничего не опровергало, но уже позволяло остановиться и спросить: а почему?
Стоило добавить третий компонент, и сразу пошла реакция. Ткань в пробирке резко потемнела, а через секунду начала светлеть, приобретая странный серовато-молочный оттенок, и на дне выступили пузырьки.
Слишком быстро. Я нахмурилась – нет, так быть не должно. Пузырьков прибавилось. Отступила на полшага – и тут услышала тихое шипение. Совсем негромкое. Но в лаборатории такие звуки ловишь мгновенно.
– Чёрт.
Потянулась к вытяжке, одновременно опуская створку – и сделала это слишком резко, задела локтем стойку. Стекло коротко звякнуло, из пробирки поднялось лёгкое облачко. Даже не облачко – едва заметная прозрачная струйка, похожая на пар.
Задержала дыхание, но поздно. В горле резануло так, будто вдохнула раскалённые до бела иглы. Дёрнулась назад, ударилась бедром о стол, потянулась к аварийной кнопке – и пальцы не послушались. Вот тут стало по-настоящему страшно. Не из-за боли – боль я понимала. А вот почему вдруг перестали слушаться руки – этого я не понимала.
– Аня! – Собственный голос показался чужим – низким, сорванным.
Девушка обернулась, её лицо мгновенно изменилось.
– Ирина Сергеевна?..
– Не подходи... Вытяжку… Левина… Быстро…
На длинные фразы воздуха уже не хватало. Грудь сдавило и вдох получался коротким, мелким, совершенно бесполезным. Но перед глазами всё оставалось удивительно чётким.
Аня побледнела, ручка выскользнула у неё из пальцев и упала на пол. На металлической столешнице дрожало отражение лампы. На экране прибора спокойно сменяли друг друга цифры. Почему-то именно это раздражало сильнее всего. Прибору было всё равно.
Кажется, я всё-таки нажала кнопку… или Аня – взвыла сигнализация. Резкий звук ударил по ушам. В коридоре закричали, почти сразу раздался топот. Надо было отойти от стола. Сесть. Лечь. Сделать хоть что-нибудь из того, что я сама сотни раз велела другим делать в экстренной ситуации.
Шагнула к двери и едва не упала, ноги стали ватными. Нет – даже не ватными. Чужими. Самое страшное началось чуть позже, когда осознала: воздуха не хватает... И всё остальное перестало иметь значение. Исчезли пробирки, журнал, Карташов, Левин. Осталось только одно: вдохнуть... ещё раз… ещё...
Дверь распахнулась – внутрь ворвался кто-то в маске. Кажется, Левин. За ним ещё двое. Они что-то кричали, но слова уже рассыпались на отдельные звуки. Меня подхватили под руки, и я пыталась объяснить – про реакцию, про образец, про журнал, про то, что ничего нельзя выбрасывать… Язык не слушался почти так же, как пальцы.
– Там… – удалось выдохнуть мне. – В ткани… лёгкого…
– Тихо. Не говори. – Кто-то придерживал мне голову.
Почувствовала холод. Пол… Значит, меня уже уложили. Как именно – не помнила. Надо мной горели лампы. Обычные лабораторные, белые и безжалостные. Я много раз смотрела на чужие лица сверху, в этом самом свете – на мёртвых, на тяжело больных, на тех, кому уже ничем не поможешь. Снизу всё выглядело иначе.
Горло горело, грудь будто стянули ремнём. Меня трясло… или это двигались носилки. Потолок поплыл над головой, потом двери. Красная полоса на стене… чьё-то лицо… ещё одно…
– Возможно, ингаляционное… – неожиданно разобрала я чьи-то слова.
Хотелось сказать: да, очень похоже... Но эта мысль почему-то показалась смешной.
Сознание вело себя странно: то проваливалось куда-то в тёмную глубину, то вдруг возвращалось – резко, почти болезненно, и на несколько секунд всё вокруг становилось пугающе ясным.
В один из таких просветов я почему-то подумала о матери. Не о пробирке. Не о Карташове. Даже не о том, успели ли сохранить образец. О матери. Она опять окажется права. Вот что было обидно. До смешного, до нелепости обидно.
Потом боль начала понемногу отпускать, и я даже успела порадоваться, прежде чем сообразила: радоваться тут совершенно нечему. Если боль уходит, то это плохой знак.
Тело тяжелело с каждой секундой, будто меня медленно заливали свинцом, а внутри, наоборот, становилось всё легче. Невесомее. Голоса отдалялись, расплывались, словно между нами становилось всё больше воды.
Кто-то позвал меня по имени, потом ещё раз. Я хотела ответить, но вместо этого вдруг увидела старый эмалированный чайник из детства, с трещиной возле ручки. Почему именно его – понятия не имела. Потом нашу кухню. Застеклённый балкон, где зимой хранили яблоки, и стоило открыть дверь, как оттуда тянуло холодом и густым сладким запахом.
Отца – он смеялся, запрокинув голову, щурился, вытирал ладонью глаза. Над чем смеялся – вспомнить не получалось.
И следом, совершенно некстати, пришёл третий курс. Первое самостоятельное вскрытие грудной клетки. Липкий страх, который я тогда старательно делала вид, что не замечаю. И пирожные вечером – два или даже три, с кремом, которые я ела с таким аппетитом, что девочки в общежитии поглядывали на меня с осторожностью, словно после анатомички со мной произошло что-то необратимое.
А потом почему-то Филадельфию, музей медицины. Витрину со старыми инструментами XIX века. Я тогда долго стояла перед ними и думала, что ни за что не согласилась бы жить в ту эпоху. Без антибиотиков, без нормальной анестезии, без современной диагностики, без лаборатории, где можно за несколько часов подтвердить то, на что прежде уходили дни. И уж точно без возможности доказать то, что видишь.
Свет над головой начал тускнеть. Не резко, просто белый стал серым. Голоса сделались тише.
Я попробовала зацепиться хотя бы за одну мысль: Карташов… лёгкие… там что-то…
Не успела. Последним я почувствовала холод. А потом – ткань на лице.