Пролог

Пролог

Я пахну смертью. И хмелем. И сейчас эти два запаха для меня одно и то же…

Ночь не хотела быть черной.

Она выгорела до пепельного, до мертвенно-белесого оттенка, потому что склад полыхал так, будто сам ад решил открыть здесь свое представительство с кадровыми скидками для особо доверенных грешников. Я стоял в двадцати семи метрах от того места, где еще три часа назад покоились полторы тонны хмелевых шишек — особый сорт, горький до спазма в челюсти, дикий, выведенный на стыке генной инженерии и старых монастырских рецептов. Каждая шишка пахла мускатом, апельсиновой цедрой и тем самым грехом, который нельзя купить за деньги — только украсть у природы.

Мы везли их под видом декоративных растений для ландшафтного дизайна элитных коттеджей. Три контейнера, маркировка «Хмель декоративный, непищевой». На деле — прикрытие для кокаина из Перу, чистейшего, как слеза девственницы, если бы девственницы вообще плакали чем-то кроме розовой воды из романов восемнадцатого века. Красиво, правда? Наркота под видом хмеля. Поэзия для ментов в отставке, которым уже все равно, что нюхать — кокаин или нафталин.

Теперь эта поэзия превратилась в угли размером с мою голову и черные хлопья, которые кружились в воздухе, как снег, который забыл, что он белый. Как я забыл, что такое страх.

Я медленно, очень медленно повернул голову. Шея хрустнула тремя позвонками подряд — мышцы затекли от трехчасового стояния на одном месте, от наблюдения за тем, как горит твое будущее. Два моих человека стояли справа, еще трое слева. Молчали. Мертвая тишина, которую нарушал только треск горящих досок и далекий вой полицейской сирены — там, в городе, у них своя жизнь, свои трупы, свои пожары. Сюда они не сунутся. У них есть приказ: территория Ильи Архипова — заповедник, в который лучше не соваться без бронепоезда и благословения папы римского.

Мои люди знали: когда я молчу дольше минуты, лучше не дышать вообще и не моргать слишком громко. За моей спиной чадили два сгоревших грузовика — «Вольво» с прицепами, новые, взятые в лизинг на подставную фирму. Водители — мальчишки, двадцать и двадцать два года, Серега и Колян. Один в прошлом месяце дочку родил, другой собирался жениться на медсестре из областной больницы. Теперь они лежали в морге с простреленными затылками. Не я их убил. Это тронуло бы меня, если бы я не научился не трогаться ни за что, кроме собственной выгоды.

Но я отвечаю за своих. Это не сантименты. Это закон джунглей, который я выучил раньше, чем таблицу умножения: если ты вожак, то кровь каждого твоего волка — на твоих руках. И когда кто-то убивает моих, я должен убить того, кто это сделал. Не потому что мне жаль. А потому что иначе меня сожрут. Без жалости. Без права на ошибку.

Я сжал левую руку в кулак — костяшки хрустнули. Правая уже лежала на рукоятке «Глока» за поясом, хотя стрелять здесь было не в кого. Только в память, которая уже рисовала лица убийц.

— Палыч, — тихо сказал я.

Палыч — мой начальник разведки, бывший опер, выгнанный из органов за излишнюю жестокость. Ему под пятьдесят, лысый, с вечной щетиной и глазами, которые видели столько дерьма, что из них можно было бы удобрять целые поля. Он шагнул вперед, бесшумно ступая по горелой земле. В левой руке — планшет с тепловизором, в правой — сигарета, которую он так и не закурил, потому что знал: я не курю и не люблю запах табака там, где пахнет моим товаром.

— Никого, Илья, — сказал Палыч. — Только наш хмель и два трупа водил. И следы шин «Тойоты Камри» — уходили на юго-восток. Две оси, резина «Бриджстоун» свежая, протектор почти не стертый. Машина ушла быстрее, чем приехала. — Он помолчал, потом добавил, как нож в сердце: — С тепляка видно, как они подъехали за двадцать минут до возгорания. Трое. Двое зашли внутрь, один остался водилой. Через десять минут вышли. Еще через пять — пожар.

Я кивнул. Нижняя челюсть свела судорогой — я сжал зубы так, что заныли корни. Юго-восток. Это в сторону ЖБИ-3, а через него — прямая дорога до промзоны, а за промзоной — бетонка, а за бетонкой — элитный коттеджный поселок с пафосным названием «Хмелевая долина».

А там, в самом конце улицы Кленовой, стоял двухэтажный особняк из красного кирпича с белыми колоннами и коваными воротами, на которых узором вился хмель.

Офис Сергея Верещагина.

Домашний офис. Потому что Верещагин был из тех, кто предпочитал работать, не вылезая из халата. И спать — тоже не вылезая из него, потому что его толстое, обвисшее тело нуждалось в постоянном укутывании, как растение в парнике.

Сергей Верещагин. Партнер. Отец той девушки, которую я еще не знал, но которая уже стояла у меня в ребрах, хотя я даже не видел ее лица. Которая сейчас, возможно, спала под одеялом с зайчиками или пила чай с мятой в шелковой пижаме — и понятия не имела, что ее папочка только что подписал смертный приговор не только своему бизнесу, но и, возможно, ей самой.

Странно.

Я провел кончиком языка по верхней губе — соленый привкус. То ли кровь (лопнул сосуд от напряжения), то ли пот. Я никогда не верил в судьбу, в знаки, в ту самую «встречу», после которой все меняется. Встретил двадцать семь лет — прожил двадцать семь лет как нож: холодный, острый, без жалости, без ручки, чтобы было удобно держать. Режущая кромка без компромиссов. Отец умер, когда мне было пять — застрелили на рынке за передел территории. Я помнил его лицо только по одной фотографии: он стоял у старого «Москвича», хмель вился по забору, и отец улыбался той улыбкой, которую я никогда не видел вживую. Мать сдала меня в интернат в восемь, сказав на прощание, глядя в сторону, а не в глаза: «Ты похож на него. Я не вывезу. Прости».

Я не плакал. Я вообще не плакал с тех пор, как в двенадцать лет впервые ударил воспитателя ножом для бумаги в бедро — за то, что тот ударил меня первым. Тренажерный зал интерната, запах пота и хлорки, воспитатель Палыч — нет, не мой Палыч, другой, однофамилец — который орал на меня за то, что я не заправил койку. Я ударил не со зла. Я ударил от отчаяния, которое за годы превратилось в броню. Нож вошел легко, как в масло. Крови было много. Я не испугался. Я почувствовал только холодное удовлетворение.

Интернат, улица, первые «заказы» в шестнадцать (разобрать должника, который задолжал местному авторитету Клюкве — просто переломать пальцы и выбить передние зубы, чтобы стыдно было улыбаться), своя бригада в двадцать, своя империя к двадцати пяти. Империя, которую сейчас пытались сжечь дотла.

Я сделал шаг вперед по хрустящему пеплу, и ботинок — тяжелый «Гриндс» с металлическим носком — захрустел по спекшимся шишкам хмеля. Они горели странно — не как дерево, не как трава, а как что-то живое, что умирает в муках. С треском, с маслянистым дымом, который лез в легкие и заставлял кашлять, но при этом опьянял. Каждая шишка при сгорании выделяла лупулин — ту самую горькую смолу, которая делает хмель хмелем. Лупулин оседал на языке, на нёбе, на стенках горла, и через двадцать минут дыхания этим дымом ты начинал чувствовать легкое головокружение, как от двух рюмок водки на пустой желудок.

Горелый хмель — это не просто запах. Это горечь, доведенная до абсолюта. Это вкус предательства, если бы предательство можно было попробовать на язык. И сейчас я пробовал.

Смаковал.

Ибо я знал, кто это сделал. Я знал это с той секунды, как Палыч сказал «юго-восток». Я знал это всей своей шкурой, всем своим опытом, каждой царапиной на спине — а их было много, и каждая рассказывала свою историю о том, что никому нельзя верить. Кроме себя. И иногда — Палычу, но Палыч проверен годами и двумя пулями, которые он поймал на меня в Воронеже в 2018-м.

— Кто конкретно, Палыч? — спросил я, не повышая голоса. Тихий голос у меня опаснее крика. Криком орут те, кто не уверен в своей силе. Тишина — удел тех, кто может раздавить голосовыми связками.

Палыч вздохнул. Этот вздох был длиннее, чем обычно. Он знал, что я не люблю, когда новости подают с паузами.

— Серега Верещагин, Илья. С вероятностью девяносто семь процентов. — Палыч ткнул пальцем в планшет. — Его люди брали этот склад на карандаш месяц. Я нашел метки — они приезжали четыре раза, всегда в разное время, всегда новая тачка. Засекли график смены охраны. Водилы наши — Серега и Колян — взяли взятку с самого Верещагина. Я нашел распечатку перевода: двадцать штук баксов на криптокошелек, зарегистрированный на подставное лицо в Эстонии. А оттуда уже пошли переливы на счета, которыми пользуется личный помощник Верещагина — Колян Беленький, тридцать два года, судим за мошенничество, сидел два года в тверском СИЗО. — Палыч захлопнул планшет. — Верещагин хотел убрать конкуренцию на хмелевой линии. Он не знал, что мы везем не только хмель. Думал, просто уничтожит товар, поднимет цены, а потом предложит тебе «дружескую скидку» на свой хмель. Классическая схема кидалы.

Я кивнул. Классическая. Значит, Верещагин решил, что стар стал, жирен и может диктовать условия. Забыл, кто вытащил его из говна в 2015-м, когда его прошлые партнеры — люди Шаповалова — хотели закопать его в прямом смысле на лесопилке. Я тогда рисковал своей шеей, своими людьми, своими деньгами. Я выкупил его долги. Я познакомил его с нужными людьми. Я сделал из него того, кто он есть сейчас — уважаемый предприниматель, владелец трех пивоварен и сеть магазинов «Хмельной погребок».

И он решил, что я — это ступенька, по которой можно подняться и пнуть.

Я засмеялся. Тихо, без улыбки. Звук, похожий на то, как ломается лед под ногами перед тем, как уйти под воду с головой. В горле запершило от смеси дыма и желчи.

— Палыч, через час я хочу знать, где он спит сегодня. Кровать, простыни, поза. Сколько храпов в минуту. И где держит запасной ключ от сейфа.

— Он у себя в доме. Но есть нюанс, — Палыч замялся. Он редко мялся. Обычно говорил как отрезал: быстро, сухо, без эпитетов. Но сейчас мялся, и это мне не нравилось. Хуже, чем пожар. Хуже, чем трупы водил. — К нему сегодня приехала дочь. Полина Верещагина. Двадцать три года. Живет с матерью в Питере с самого развода — это было пять лет назад. Верещагин не видел ее все это время. Она училась на дизайнера интерьеров в художественном училище, потом бросила, сейчас работает в какой-то кофейне на Невском. Сегодня в семь вечера приземлилась во Внуково. Отец встречал ее сам — мы это засняли на камеры наблюдения у терминала.

Палыч протянул мне планшет. На экране — статичная картинка с камеры аэропорта. Сергей Верещагин, в расстегнутом пальто, с букетом бордовых роз, обнимает девушку. Она стоит к камере спиной, но видно длинные волосы — до лопаток, чуть вьющиеся на концах. И цвет волос… Я приблизил картинку.

Рыжие.

Не крашеные — такие рыжие бывают только у тех, в ком горит осень. Не огненно-красные, не медно-коричневые, а именно рыжие, как хмелевые шишки в тот самый момент, когда они поспевают — золотистые, с медным отливом и легкой зеленцой у корней. Волосы, которые нельзя не заметить. Волосы, которые заставляют вспомнить, что ты не просто зверь, а зверь с памятью о чем-то теплом.

Я отключил картинку.

Почему-то это слово — «дочь» — ударило меня под дых сильнее, чем новость о пожаре. У меня не было детей. Я не хотел детей — они делают мужчину мягким, привязывают к месту, заставляют думать о будущем, а в моем деле думать о будущем — это первый шаг к могиле. Но слово «дочь» в контексте человека, которого я собирался либо убить, либо покалечить так, что он молил бы о смерти, вызвало во мне не жалость. Жалость я выжег каленым железом еще в интернате, когда понял, что жалеть — это позволять себя бить.

Другое.

Любопытство. Острое, непривычное, как боль в зубе, который не болел никогда. И еще что-то — липкое, горячее, что разливалось по венам не от пожара. Я не умел называть чувства. Я их или подавлял, или уничтожал. Но это чувство не подавлялось. Оно росло, пускало корни, как тот самый дикий хмель, который разрывает асфальт, если его не вырвать вовремя.

— Фотку дай, — сказал я.

Палыч удивленно поднял бровь, но послушно открыл другую фотографию — на этот раз не с камеры наблюдения, а с городского канала в аэропорту, где девушка шла к выходу одна. Лицо крупным планом.

И я впервые увидел Полину Верещагину.

Она была не красивой в том смысле, который вкладывают в это слово мужчины, привыкшие покупать женщин. В ней не было той кукольной сладости, той глянцевой гладкости, которая продается в салонах пластической хирургии за копейки. В ней была красота опасная, дикая, как тот самый хмель, который вьется там, где его не ждут.

Бледная кожа, как будто она не видела солнца несколько месяцев — или, наоборот, видела слишком много и выгорела до пергаментной прозрачности. Скулы острые — можно порезаться. Глаза… я приблизил картинку. Глаза были серо-зеленые, с крапинками, как мрамор, как старая река, в которой отражаются хмельные берега. И что самое главное — она смотрела в камеру. Прямо. Не отвела взгляд, не улыбнулась виновато, не спрятала глаза за челкой. Она смотрела так, будто говорила: «Я знаю, что ты там, за объективом. Я знаю, что ты меня видишь. И мне плевать».

Без страха. Без той женской привычки улыбаться или отводить глаза, которую я ненавидел больше всего. Женщины, которые боятся, скучны. Женщины, которые играют в смелость — еще скучнее. Эта была настоящей. И это было опаснее всего.

— Зовут Полина, — тихо сказал Палыч, видя, что я молчу слишком долго. — На мать похожа. Вот, глянь.

Я закрыл телефон.

В груди заворочалось то самое — липкое, горячее, неуместное. Я принял это за гнев. Решил, что это от дыма. Решил, что это от усталости — два часа без сна, тридцать шесть часов без нормальной еды, только жидкий кофе из термоса и сухой паек. Решил, что это адреналин после пожара.

Я ошибся.

Я ошибся так, как не ошибался ни разу в жизни. Как человек, который идет по минному полю, уверенный, что знает все мины, а потом наступает на ту, которую заложил сам себе.

— Верещагин — мой, — сказал я, выпрямляясь во весь рост. Спина хрустнула позвонками, как сухой хмелевой стебель под ногами. — Остальные — по периметру. Внешнее кольцо — на выездах из поселка, внутреннее — у дома Верещагина. Никто не входит, никто не выходит. Я еду к нему один.

— Илья… — начал Палыч.

— Один, мать твою. — Я не повысил голос, но в нем появилось то самое — вибрация стали перед ударом. — Он мой лично. И дочь его — тоже.

Последнюю фразу я не планировал говорить. Она выскочила сама, как осколок из раны — неуправляемо, больно, кровоточаще. Палыч услышал. Он всегда слышал то, что я не хотел говорить. Но он был слишком умным, чтобы спросить.

Он просто кивнул и начал раздавать приказы по рации.

Я отошел в сторону, чтобы никто не видел моего лица. Потому что впервые за много лет мое лицо не выражало ни холода, ни ярости. Оно выражало то, чего я себе не позволял: растерянность перед самим собой.

«Мерседес» — черный G-класс, бронированный, с пуленепробиваемыми стеклами, с двигателем, который рычал так, будто вот-вот выпрыгнет из капота и сожрет всех, кто встанет на пути — ждал меня за поворотом, припаркованный под сенью старых тополей. Дым от пожарища уже почти не доставал сюда, но запах горелого хмеля въелся в одежду, в волосы, в поры. Я чувствовал его даже сквозь кожу — горький, маслянистый, навязчивый.

Я сел за руль, положил руки на баранку и закрыл глаза на три секунды. Только на три. Этого хватило, чтобы в темноте под веками возникло ее лицо. Серо-зеленые глаза, которые смотрели в камеру так, будто видели меня насквозь. Меня — человека, которого боялись даже те, кто держал в руках оружие.

Она не боялась.

Это было либо безумие, либо такое же безумие, как у меня. Я не знал, что хуже.

Я открыл бардачок. Два «Глока» — семнадцатый и девятнадцатый. Запасные магазины. Ампулы с адреналином — на случай, если подстрелят, а надо будет уходить. Фляга с водой. И маленький мешочек из плотной ткани, который я всегда держал при себе. Я развязал его, запустил пальцы внутрь и вытащил несколько высушенных хмелевых шишек.

Этот мешочек дала мне бабка — мать отца, единственный человек, который любил меня без причины. Она умерла, когда мне было тринадцать, в интернате, куда меня сдали. Я не успел попрощаться. Но она успела научить меня одному: хмель — это не просто трава. Это память. Это лекарство. Это яд. "Если тебе будет страшно, Илюша, — говорила она, гладя меня короткими морщинистыми пальцами по голове, — возьми шишку хмеля, разотри в пальцах и понюхай. Горький запах отрезвляет. А если захочешь забыться — завари чай. Но помни: хмель не прощает тех, кто играет с ним без уважения".

Я растер одну шишку между большим и указательным пальцем, поднес к носу и вдохнул. Аромат — терпкий, с нотками трав, меда и перца — ударил в голову, прочистил легкие от дыма, растолкал мысли. Через минуту моя голова стала ясной, как зимнее небо.

И в этой ясности родился план.

Не убить Верещагина.

Нет. Смерть — это слишком легко. Слишком быстро. Он лишит меня товара, убил моих людей, поджег то, что я строил годами. Он заслуживал не пули, а медленного, мучительного уничтожения. Я отниму у него все: бизнес, репутацию, свободу. А потом отниму самое ценное.

Дочь.

Эта мысль пришла не как решение. Она пришла как вспышка — молния в сухом небе, после которой все горит. Я увидел ее лицо перед собой, эти глаза, смотрящие в упор, и понял: она станет моей. Не по любви — я не верил в любовь. Не по расчету — какой расчет может быть с дочерью врага? А потому что хмель уже начал виться между нами, пускать корни, сцепляться в узлы.

Хмель — единственное растение, которое не растет прямо. Оно вьется, цепляется, обвивает опору. И в конце концов душит ее.

Я хочу, чтобы она задохнулась от меня. Чтобы каждый ее вдох пах мной. Чтобы она просыпалась ночью и чувствовала мое присутствие рядом, даже когда меня нет. Чтобы ее кожа помнила мои пальцы, ее губы — вкус моей крови, если я ее поцарапаю.

Это было больное желание.

Я знал это.

Но я никогда не был здоровым. Здоровые люди не владеют тем, чем владею я. Здоровые люди спят по ночам, не просыпаясь от каждого шороха. Здоровые люди не видят в женщине добычу и награду одновременно.

Я завел двигатель.

«Мерседес» взревел, и я выжал газ до упора, вылетая на трассу. В зеркалах заднего вида горел склад — зарево, которое будет видно еще несколько часов. Моя империя горела. Но я не смотрел назад. Я смотрел вперед — на дорогу, на поворот к поселку «Хмелевая долина», на свет в окне, в котором, возможно, еще не спит рыжеволосая девушка.

В бардачке зазвонил телефон. Палыч.

— Илья, смотри, там новое видео с камер. Верещагин посадил дочь в машину и уехал домой. Она выглядит уставшей. Но, Илья… — Палыч запнулся. — Там еще кое-что.

— Говори.

— Я прогнал ее соцсети. Она… необычная. Никаких фото с парнями. Никаких вечеринок. Только хмель. Она изучает хмель. В ее профиле — десятки фотографий хмелевых полей, рецептов настоек, статей про лупулин. Она даже пишет какую-то работу про хмель в фитотерапии. Кажется, она в этом разбирается профессионально.

Я тихо засмеялся.

Хмель. Все дороги вели к хмелю. Груз, который сгорел — хмель. Поселок, куда я ехал — хмель. Девушка, которая встала на моем пути — хмель.

— Палыч, — сказал я. — Завтра утром привези мне все, что можно найти о ней. Где училась, где работала, с кем спала, что ела на завтрак. И найди лучшего флориста в городе.

— Флориста?

— Да. Мне понадобится венок. Из хмеля.

Я сбросил звонок.

Коттеджный поселок «Хмелевая долина» встретил меня тишиной. Здесь было тихо так, как бывает тихо только в местах, где люди спят без задних мыслей — или, наоборот, не спят вовсе, потому что задних мыслей слишком много. Двухэтажные дома из красного кирпича, кованые заборы, газоны с автоматическим поливом. Посередине — пруд с утками, которые сейчас спали, уткнувшись клювами в крылья.

Я припарковался за три квартала от дома Верещагина, в тени развесистого дуба, который рос прямо у тротуара. Пошел пешком, потому что мой «Мерседес» знал каждый второй в поселке. Капюшон натянут на лоб, руки в карманах куртки, походка — расслабленная, почти сонная, хотя внутри все сжалось в тугую пружину. Часы показывали половину первого ночи. Луна была в ущербе, но света ее хватало, чтобы видеть силуэты деревьев и сверкающие на снегу — нет, не снег, в конце октября снега еще не было, только иней на газонах — следы.

Дом Верещагина стоял в конце улицы, как паук в центре паутины. Высокий забор из кованого железа, на воротах — узор из хмельных листьев и шишек, выкованный с ювелирной точностью. Я остановился на секунду, провел пальцами по холодному металлу. Хмель. Опять хмель. Верещагин был одержим этой темой так же, как я сейчас начинал одержимость.

Я перелез через забор в том месте, где камера слепо смотрела в землю — Палыч скинул схему за три минуты до моего выезда. Там был слепой сектор, созданный старым деревом и неправильно установленным кронштейном. Я изучил эту схему, пока ехал, запомнил каждый угол, каждый метр. Я всегда готовился, как сапер. Потому что саперы ошибаются один раз. Я — тоже.

Упал на газон, мокрый от росы, мягко перекатился и замер. Слушал. Где-то вдалеке лаяла собака — через три дома, не здесь. В доме Верещагина горел свет только на втором этаже — в одном окне. Окно было приоткрыто — на сантиметр, но я заметил щель. Занавеска колыхалась от сквозняка.

Гостевая спальня? Кабинет? Или комната, где сейчас спит рыжая девушка с глазами, которые смотрят в упор?

Стоп.

Я не должен думать о ней. Я здесь, чтобы раздавить Сергея Верещагина, как хмельную шишку в пальцах — до хруста, до маслянистого сока на ладони. Выдавить из него признание, а потом решить — убить или просто оставить без бизнеса, без денег, без всего. Я предпочитал убивать. Чище. Быстрее. Меньше риска, что труп заговорит.

Но внутри дома я оказался не через парадную дверь. Слишком шумно. Слишком предсказуемо. Я зашел через окно цокольного этажа — сначала снял решетку (она держалась на честном слове и двух шурупах, которые я выкрутил ножом), потом протиснулся внутрь, царапая спину о кирпичный проем. Кладовка. Пахло мышами, плесенью и старым хмелем — видимо, здесь сушили какие-то запасы для домашней пивоварни. На полках стояли банки с шишками, пучки сухих стеблей свисали с потолка, касаясь моего затылка, когда я выпрямился.

Хмель был везде. Он проник в этот дом, как вирус, как одержимость. Как я.

Я вытер руки о джинсы — ладони вспотели, чего со мной давно не было — и пошел наверх. Бесшумно. Как призрак, который забыл, что он мертв, и теперь бродит среди живых, пытаясь вспомнить, каково это — чувствовать тепло чужой кожи.

Первый этаж — темно, тихо, только холодильник гудит на кухне. Я прошел через гостиную, мимо дивана с разбросанными подушками, мимо журнального столика, на котором стояла чашка с недопитым чаем. Остановился. Чай был травяной, с мятой и ромашкой, но я уловил еще один запах — хмель. Свежий, не сушеный, почти живой. Значит, она пила хмельной чай перед сном.

В гостиной на кресле висела женская одежда — легкое пальто песочного цвета, шарф вязаный, сапоги на низком ходу. Ее. Пахло не духами, а чем-то простым — мылом, яблоками, ветром с моря. Я нагнулся, вдохнул этот запах, и у меня закружилась голова. Не от дыма. От нее. От того, что ее не было рядом, но она уже заполнила собой весь дом, каждую молекулу воздуха, каждый сантиметр пространства.

Я выпрямился, прижал пальцы к виску. Голова шла кругом. Это было похоже на то, как будто я выпил литр хмельной настойки на пустой желудок. Я слышал ее дыхание — или мне только казалось? Я чувствовал ее присутствие — она была где-то здесь, наверху, за тонким слоем бетона и дерева.

На второй этаж вела лестница с ковровой дорожкой бежевого цвета. Я ступал так, что половицы не скрипели — я знал технику бесшумного шага с пятнадцати лет, когда учился ходить по скрипучим полам старых хрущевок, чтобы не разбудить жертву раньше времени. Три комнаты. Спальня Верещагина — дверь приоткрыта, оттуда доносится храп, тяжелый, сиплый, как у старого пса, который видел слишком много драк. Ванная — дверь закрыта, под ней темно. И та самая комната со светом — дверь закрыта неплотно, из-под щели льется слабый желтоватый свет.

Я приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы видеть щель. На сантиметр, не больше.

Она сидела на кровати.

Боже.

Она сидела на кровати, скрестив ноги по-турецки, в большой футболке мужского кроя (отцовской? чужой? я скрипнул зубами от этой мысли) и в трусах — простых, хлопковых, темно-синих. Волосы мокрые, только из душа — капли стекали по затылку, падали на футболку, оставляя мокрые разводы. И эти волосы… я смотрел на них и не мог отвести взгляд. Они были цвета хмеля, когда его срывают в августе — золотисто-рыжие, с медным отливом, с легкой зеленцой у корней, с прядями, которые вились сами по себе, не слушаясь расчески.

Она сушила их полотенцем — старым, выцветшим махровым полотенцем с вышитой надписью «Palm Beach». Сушила небрежно, как будто ей было все равно, как они выглядят. Как будто она не знала, что за ней наблюдают.

Но она знала.

Она подняла глаза. Прямо на дверную щель. Туда, где стоял я с рукой на «Глоке» и с бешено колотящимся сердцем, которое я не чувствовал года три.

И не закричала.

— Ты долго будешь там стоять? — спросила она.

Голос у нее был низкий, чуть хрипловатый, как будто она только что проснулась — или наоборот, давно не спала и успела выпить что-то горячее, обжигающее горло. Она не повысила тона. Не вскочила. Не натянула одеяло до подбородка. Просто смотрела на меня через щель, и в ее глазах не было страха.

Только усталость. И любопытство. И странное, почти материнское терпение.

— У тебя тень под дверью полчаса назад заметила, — добавила она. — Тень от ботинок. Ты там стоял так долго, что я успела дочитать главу и сходить в туалет. Если ты хотел меня напугать — не вышло. Если хотел убить — ты уже опоздал. Я не сплю на боку, в этой позе ты не убьешь меня с одного выстрела, только ранишь. А крик я подниму такой, что проснется весь поселок.

Я толкнул дверь и вошел.

Вблизи она оказалась еще… опасней. Обычно женщины в такой ситуации смотрели на меня со страхом (большинство) или с желанием (те, кто понимал, что страх — это тоже афродизиак, если уметь им пользоваться). Бывало и то, и другое одновременно, причем от одной и той же дамы — и это было самое смешное, потому что женщины сами не знают, чего хотят, пока не окажутся лицом к лицу с монстром.

Но она смотрела с холодным, спокойным любопытством. Как смотрят на змею в террариуме: интересно, красиво, опасно, но палец не сунут, потому что знают — укусит. И не станут визжать, если змея выползет. Просто отойдут на шаг и будут наблюдать.

— Ты Илья, — сказала она. Не спросила — именно утвердила. И в этом утверждении не было ни капли сомнения. — Я видела твои фотографии у отца в кабинете. На стене, справа от портрета деда. Там ты на охоте — с кабаном, которого подстрелил. Отец говорил, что ты опасный человек. Но он всегда говорил, что опасные люди — самые надежные партнеры. Потому что они думают головой, а не сердцем.

Она замолчала, поправила мокрые волосы, и я увидел ее руки — длинные пальцы, без маникюра, с обкусанными ногтями. Руки человека, который нервничает, но не подает вида.

— Так вот, — продолжила она, — партнеры не заходят ночью через окно цокольного этажа, потому что у нормальных партнеров есть ключи. Так что ты или вор, или убийца. Или то и другое сразу. Какая разница? Садись, если не стрелять пришел. Вон кресло, оно удобное.

Я не сел.

Я стоял у двери, сжимая в кармане второй «Глок», и смотрел на нее. Она была маленькой — метр шестьдесят, не больше — но казалась большой. Не физически. Духом. Было в ней что-то такое, что заполняло комнату целиком, не оставляя места ничему другому. Даже моей злости.

— Дерзкая, — сказал я. Голос сел — я не говорил два часа, только слушал и отдавал приказы. Я прочистил горло, но хрипота никуда не делась. — Твой отец сжег мой склад. Там были люди. Два человека. Понимаешь, что это значит?

Она пожала плечами. Пожала — легко, как будто мы говорили о погоде или о том, что завтра на завтрак.

— Я не отвечаю за дела отца. Я здесь на три дня — отдохнуть от матери. И потом, если ты пришел убивать его — делай это тихо. У меня завтра рано утром поездка в центр. Хочу купить хмельных масел для ароматерапии. Врач сказал, что они помогают от тревоги. И еще нужно заехать в аптеку за лупулином в капсулах — у меня бессонница, знаешь ли.

Хмельных масел.

От тревоги.

Лупулин — экстракт хмеля, который продается в аптеках как успокоительное.

Я рассмеялся. Впервые за эту ночь — не злым смехом, не тем ледяным смехом, который заставлял моих людей вздрагивать. А настоящим, горьким, почти живым смехом. Смехом, который вырвался откуда-то из груди, где я похоронил все человеческое много лет назад.

— Ты странная, — сказал я. — Нормальные люди при виде ночного гостя с ножом или пистолетом кричат. Или убегают. Или хотя бы пытаются позвонить в полицию.

— А у тебя есть пистолет? — спросила она, отложила книгу (это был старый том Булгакова — «Мастер и Маргарита», судя по обложке) и потянулась. Медленно, как кошка, которая не боится, что ее ударят. Потянулась так, что футболка задралась, открыв полоску живота — белую, гладкую, без единой родинки. — Я не вижу оружия. Обычно убийцы носят его на виду. Чтобы жертва боялась с первого взгляда.

Я вытащил «Глок» из-за пояса. Не спеша, чтобы она видела каждое движение. Положил на прикроватную тумбочку, рядом с ее телефоном и кружкой с хмельным чаем.

Она даже бровью не повела.

— Теперь нет, — сказал я.

И сам не понял, зачем сделал это. Зачем разоружился перед дочерью моего врага. Зачем дал ей преимущество, которого она даже не просила.

Она встала.

Я смотрел, как скользит футболка по ее телу, как напрягаются мышцы на ногах, когда она опирается на пятки. Два метра разделяло нас. Полтора. Один. Она сделала шаг вперед, и между нами осталось не больше вытянутой руки.

Хмельной запах — нет, не горелый, не тот, от которого першит в горле, а свежий, травяной, с горчинкой и легкой сладостью — шел от ее мокрых волос. Я вдохнул и понял: это не ее шампунь. Это не мыло. Это не духи. Это она сама так пахла. Хмелем, который еще не сожгли. Хмелем, который растет, вьется, цветет, несмотря ни на что.

— Ты пришел убить, — сказала она. — Я вижу это по твоим глазам. В них нет ничего, кроме желания разорвать. Но ты не убиваешь. Ты положил пистолет. Ты смотришь на меня не как на жертву. Значит, я тебе зачем-то нужна живая, Илья. Зачем?

Она спросила это без кокетства, без насмешки. Просто констатировала факт и ждала ответа, как ждут ответа на экзамене — спокойно, без паники, даже если не знаешь правильного варианта.

Я не ответил.

Потому что сам не знал ответа.

Я знал только одно: когда я смотрел в ее глаза — серо-зеленые, с крапинками, как вязь хмельных листьев на солнце, с длинными ресницами, которые отбрасывали тени на щеки, — я не хотел, чтобы она умерла. Я хотел, чтобы она жила. Дышала. Злилась. Убегала от меня, чтобы я мог догнать. Смотрела на меня так же прямо, но уже со страхом и желанием одновременно.

Я хотел, чтобы она задохнулась от меня.

Чтобы хмель моей одержимости заполнил ее легкие, ее кровь, ее мысли, каждый ее сон, каждую минуту, когда она не видит меня. Чтобы она просыпалась ночью и чувствовала мой запах на своих простынях, даже когда меня нет рядом. Чтобы мое имя стало для нее таким же горьким и сладким, как лупулин на языке.

Это было безумие.

Чистое, дикое, как тот самый хмель, который вьется там, где его не сеяли, и душит все, что растет рядом.

— Где твой отец? — спросил я. Голос хриплый, почти шепот. В горле пересохло так, что каждое слово резало.

— Третья дверь по коридору. Там, где храпит. Только не убей его, пожалуйста, — она сказала «пожалуйста» без нажима, но от этого оно прозвучало страшнее, чем если бы она умоляла. — Он мне нужен живой. Хотя бы для алиментов. Я учусь на заочном, платить надо. И он единственный, кто знает, где лежат документы на квартиру матери. Если он умрет, я останусь ни с чем.

Я развернулся и вышел.

Но у двери остановился.

— Твое имя, — сказал я, не оборачиваясь. Я смотрел на стену коридора, на старые обои в цветочек, на пятно от плесени в углу. — Я знаю, что ты Полина. Но ты как-то по-другому пахнешь. Как тебя называют свои?

Пауза. Тишина за моей спиной была такой плотной, что я чувствовал ее кожей, как давление перед грозой. Она молчала так долго, что я почти решил, что она спит с открытыми глазами.

— Поля, — сказала она наконец. — Мама называет Полей. Папа — Полиной, когда не забывает, как меня зовут. Бывший парень — Полька. Но ты меня так не называй.

— А как?

— Никак. Потому что мы не знакомы, Илья. И не будем знакомы. Убивай отца, не убивай — это твое дело. Мне все равно. Он предавал мать пять лет, теперь предал тебя. Ему не привыкать. А я утром уезжаю. Забыла сказать — мой поезд в девять утра. Так что если хочешь застать меня живой — давай быстрее.

Я усмехнулся в темноту коридора. Усмехнулся так, как усмехаются перед тем, как сделать то, о чем будут жалеть всю оставшуюся жизнь.

— Не уедешь.

— Почему?

— Потому что я не отпущу. И ты знаешь это, Полина. Ты знала это с той секунды, как увидела мою тень под дверью. Если бы хотела, чтобы я ушел, ты бы закричала. Ты бы позвала отца. Ты бы сделала хоть что-то, кроме того, что ты сделала — не испугалась, не убежала, не закрылась. Ты ждала меня. И ты знаешь это. Потому что хмель вьется там, где его ждут.

Она не ответила.

Я не стал ждать.

Я пошел к спальне Верещагина, сжимая в кармане второй «Глок» (никогда не хожу с одним и никогда не отдаю единственное оружие). Но в голове у меня был уже не план мести. В голове была картинка, которая не имела никакого смысла: я веду ее под венец, а на ней венок из хмеля. Желтого, горького, живого, со свежими шишками, которые будут пахнуть так же, как ее волосы. И я целую ее так, что она задыхается. И она не вырывается. И я не останавливаюсь.

«Задохнись от меня», — мысленно приказал я той, кто еще не знала, что ее судьба решена.

За дверью спальни мощно, с присвистом храпел Верещагин. Я толкнул дверь ногой — она открылась с протяжным скрипом, который не разбудил бы даже мертвого.

— Вставай, Сергей, — сказал я, включая свет. — Поговорим о твоей дочери. И о том, сколько она теперь стоит.

Хмель сегодня победил.

Хмель уже вился между нами, невидимый, но ощутимый, как нить, которая связывает палача и жертву, пока они не поймут, что оба уже давно не те, кем кажутся.

 Я откинулся на спинку кресла напротив кровати Верещагина, положил ногу на ногу и ждал, когда он проснется. В руке я держал шишку хмеля из своего мешочка — смятую, пахучую. И знал, что с этой ночи я не расстанусь с хмелем никогда.

Потому что хмель — это она.

А она теперь — моя.