Глава 1

Глава 1

Поезд «Санкт-Петербург — Москва» прибыл на Курский вокзал ровно в семь вечера, и Москва встретила меня запахами бензина, жареных пирожков и чужой суеты. Я стояла на перроне с сумкой на колесиках — единственной, которую мать согласилась мне одолжить — и с рюкзаком за спиной, набитым книгами, ноутбуком и двумя сменными футболками.

Я смотрела на вокзальные часы — огромные, круглые, с римскими цифрами, которые отсчитывали время чужой жизни. Пять лет. Пять лет я не была в этом городе. Пять лет я не видела отца. Я даже не была уверена, что хочу его видеть. Но мать сказала: «Полина, если ты не навестишь его, он умрет, и ты будешь винить себя. А я устала быть твоей совестью». И вот я здесь. Дура. Нет, хуже — дочь, которая помнит, что такое долг, даже когда долг пахнет горечью.

Отец встретил меня у выхода из вокзала. Я узнала его не сразу.

В моей памяти он остался мужчиной с густыми темными волосами, прямой спиной и уверенной улыбкой человека, который знает, что мир вертится вокруг него. Тот Сергей Верещагин, который уходил от нас пять лет назад, хлопнув дверью так, что с полок посыпались хрустальные вазы, был большим, сильным, шумным. Он кричал матери: «Ты никогда меня не понимала!» — а она молча складывала его вещи в чемоданы и не плакала. Не при нем.

Я запомнила его спину. Широкую, в дорогом пиджаке. Она исчезала в лифте, и я думала: «Он обернется. Сейчас обернется». Он не обернулся.

Теперь передо мной стоял старик.

Он ссутулился, плечи обвисли, лицо покрылось сеткой морщин, которых я не помнила. Волосы — когда-то черные как смоль — стали пепельно-серыми и поредели на макушке, открывая розовую, в пигментных пятнах кожу. Он держал в руках букет бордовых роз — таких же увядающих, как он сам — и смотрел на меня так, будто пытался вспомнить, кто я такая. Будто я была не дочерью, а случайной знакомой, лицо которой выпало из памяти вместе с именами и датами.

— Полина, — сказал он, и голос его сел. Кашель. Глубокий, надрывный, как у заядлого курильщика, хотя он не курил никогда. (Я помню, мать говорила: «Твой отец — единственный бизнесмен, который не берет в рот ни сигарету, ни рюмку. Только хмель. Везде хмель»). Он кашлял пять лет? Или только сейчас, увидев меня? — Ты… выросла.

— Папа, — ответила я, и это слово обожгло язык. Я не называла его так пять лет. Последний раз — у дверей квартиры, когда он уходил, а я кричала вслед: «Папа, не уходи, ты обещал сводить меня в планетарий!» — и он не обернулся. Не остановился. Не сказал «в следующий раз». Просто шагнул в лифт, и стальные двери сомкнулись, как челюсти капкана. — Ты похудел. Сильно.

Он не ответил. Взял мою сумку — она показалась тяжелой для него, он перехватил ее двумя руками — и понес к машине. Шел медленно, опираясь на трость. Трость! Отец с тростью. Я никогда не видела его с тростью. Он ходил на лыжах, плавал в проруби, поднимал меня на плечи, когда мне было уже двенадцать, и я была почти такого же роста, как мать.

Что с ним случилось? Болезнь? Жизнь? Или тот самый хмель, который он впустил в свою судьбу, когда оставил нас?

— Садись, — сказал он, открывая дверь черного «Мерседеса». Не своего — наверное, водительского. — Ехать полчаса. Я живу теперь за городом. В коттеджном поселке. «Хмелевая долина» называется.

Хмелевая долина.

Это слово ударило меня куда-то под дых, в солнечное сплетение, где еще хранились детские воспоминания. Хмель. Всегда хмель. Он был в нашей семье как проклятие — или как лекарство, от которого невозможно отказаться, потому что без него ломает, а с ним — дурнота и бессонница.

Я села на заднее сиденье, потому что переднее было завалено какими-то папками, договорами, флешками, старой газетой с обведенным объявлением — «Срочная продажа пивоварни». Отец сел рядом с водителем — молодым парнем с бычьей шеей и отсутствующим взглядом. Охранник? Водитель? И то, и другое? У него была татуировка на шее — какой-то иероглиф, который я не разобрала. Я смотрела на этот иероглиф и думала: «О чем ты думаешь, человек? Тебе плевать на нас. На меня. На отца. Ты просто исполняешь приказы».

Мы выехали на Третье транспортное кольцо, и Москва поплыла за окном — знакомая и чужая одновременно. Пять лет назад я жила здесь, училась в художественной школе на Арбате (меня отчислили за неуспеваемость — я рисовала только хмель, только эти вьющиеся стебли, только шишки, которые пахли детством), гуляла по Патрикам с подружками, которые потом перестали со мной общаться, потому что «у тебя странный отец, Поля, он какой-то не такой».

Потом отец ушел, мать собрала вещи и сказала: «Мы уезжаем в Питер. Здесь нам делать нечего». И мы уехали. Среди ночи. На такси. Она не хотела прощаться с этим городом, с этой жизнью, с его тенью, которая падала на все — на наши имена, на наши фотографии, на каждый вдох. Мы уехали так, будто спасались от пожара. Может, так и было.

— Как мама? — спросил отец, не оборачиваясь.

— Нормально. Работает. Вяжет на заказ. — Я не стала говорить, что мать последние полгода почти не вставала с кровати, что она плакала по ночам, думая, что я не слышу (я слышала, всегда слышала), что у нее начались проблемы с сердцем — та самая «хмельная аритмия», как она называла, потому что запах хмеля вызывал у нее учащенное сердцебиение. Не его дело. Не его больше.

— Передавай привет.

— Передам. Хотя она не обрадуется.

Отец промолчал.

Мы замолчали. Я смотрела в окно на бесконечные пробки, на огни реклам, на людей, которые куда-то спешили, и думала о том, зачем я согласилась на эту поездку. Мать сказала: «Он болен. Он просил тебя приехать. Он твой отец, Поля. Кем бы он ни был, он дал тебе жизнь».

Я не была уверена, что это достаточная причина. Я вообще не была уверена, что жизнь, которую он дал, стоило принимать. Но я приехала. Потому что надежда — это самый колючий сорняк. Она растет там, где не должно расти ничего. И ее невозможно вырвать с корнем, даже если ты выжжешь все вокруг.

Коттеджный поселок «Хмелевая долина» встретил нас тишиной.

Мы свернули с шоссе на узкую асфальтированную дорогу, обсаженную старыми березами (листья уже пожелтели и падали на асфальт, шурша под колесами, как шепот), и через пять минут въехали в железные ворота с табличкой: «ЧОП "Хмель" — пропускной режим. Посторонним вход воспрещен». Охранник в будке — мужчина с явной армейской выправкой и пистолетом на поясе — сверил номера, кивнул, и мы оказались внутри.

Здесь было красиво. Дорогие дома из красного кирпича и светлого дерева, ухоженные газоны (поливаются автоматически, даже сейчас, в октябре), фонтан в центре с бронзовой фигурой какого-то древнегреческого бога — то ли Диониса, то ли кого-то, кто отвечает за виноград. Но вместо винограда — хмель. Каменные гирлянды хмеля обвивали постамент, каменные шишки свисали вниз, поблескивая на солнце.

Ирония судьбы.

Идеальная жизнь для идеальных людей. Но что-то было не так. Что-то неуловимо фальшивое, как декорации в театре, которые вот-вот рухнут, потому что их плохо скрепили.

Я заметила, что на некоторых домах — следы от пуль? Нет, не может быть. Царапины. Или плесень? Я не разобрала. Но что-то было не так.

— Твой дом — в конце улицы, — сказал отец, показывая рукой на двухэтажный особняк с колоннами. — Там есть сад. Тебе должно понравиться. Ты любила сады.

Я любила сады. В детстве, когда мы жили в старой маминой квартире на окраине (теперь ее снесли, на том месте офисный центр), у нас был крошечный палисадник — три на четыре метра, не больше, — где мать сажала цветы и кусты смородины. А еще — хмель. Дикий, цепкий, который лез повсюду, обвивал забор, лез на крышу сарая, душил розы, которые мать так любила. «Это как твой отец, — говорила она, выдирая очередной стебель с корнем. — Приходит, когда его не ждут, и вьется, пока не задушит все, что растет рядом».

Машина остановилась у ворот. Я вышла и замерла.

Дом был красивым. Большие окна, кованые перила балкона с узором из хмеля (опять хмель, везде этот хмель), дверь из темного дуба с тяжелой бронзовой ручкой в виде шишки. Но сад... сад был запущен. Запущен так, что у меня защипало в носу — не от запаха, от обиды.

Кусты роз превратились в дикие заросли с редкими кривыми цветами, которые боролись за место под солнцем с крапивой в человеческий рост и лопухами, похожими на репейники из кошмаров. Аллея из туй пожелтела — одну дерево вообще засохло и лежало на боку, подпиленное, но не убранное, как будто рука не поднялась или сил не хватило. Газон не стригли — трава поднялась выше колена, и в ней что-то шуршало. Мелкие зверьки? Крысы?

И повсюду — хмель.

Он рос везде. Обвивал забор, лез на стены дома, свисал с крыши беседки, пробивался через щели между плитками дорожки. Его стебли — толстые, узловатые, с колючими волосками, которые оставляют царапины, даже если просто пройти мимо — карабкались вверх по водосточным трубам, цеплялись за карнизы, проникали в вентиляционные отверстия. Шишки — желто-зеленые, с легким красноватым отливом, похожие на маленькие еловые шишки, но мягкие, маслянистые на ощупь — висели гроздьями, как забытые после Нового года игрушки.

Вдох — и воздух ударил в нос горьким, терпким запахом хмеля. Свежего, живого, почти агрессивного. Запах моего детства. Запах, от которого у матери начиналась мигрень (она носила с собой нашатырь и нюхала его, когда хмель лез в окно). Запах, который я вдыхала каждую ночь, когда не могла уснуть, и мать заваривала мне чай — ромашку, мяту, и чуть-чуть хмеля, чтобы успокоить нервы. Горький чай. Почти не питьевой. Но он работал.

— Заросло, — сказал отец за моей спиной. — Некогда ухаживать. Садовника я уволил год назад. Сказал, что мне не нужны посторонние на участке. А сам... сам не могу. Ноги. Спина. Возраст.

Я обернулась. Он стоял, опираясь на трость, и смотрел на сад с какой-то странной тоской. Или виной? Я не умела читать его лицо. Пять лет — это много. Особенно когда из них ты не видела человека ни разу, даже на фотографиях, потому что он не присылал их, а ты не просила.

— Ты болен? — спросила я прямо. Мать говорила что-то о сердце, о давлении, о том, что он «сдал». Но я хотела услышать от него. Глаза в глаза. Как в детстве, когда он учил меня: «Смотри на меня, Полина, вруны отводят глаза».

— Старость, Полина. — Он усмехнулся, но усмешка вышла горькой, как хмель. — И нервы. Бизнес... бизнес тяжелый. Партнеры дерьмовые. Не все, но один... — он запнулся, не договорил.

Он не договорил. Повернулся и пошел к дому, волоча трость по гравийной дорожке, оставляя борозды, как будто тащил за собой что-то невидимое, тяжелое. Я пошла за ним, и хмель царапал меня по плечам — его длинные стебли свисали с крыльца так низко, что пришлось пригибаться, и один стебель хлестнул по щеке, оставив влажную полосу.

— Зайди, — сказал отец, открывая дверь ключом с брелоком сигнализации. — Я покажу твою комнату. Она на втором этаже. С видом на сад.

Дом внутри оказался больше, чем казался снаружи.

Гостиная — огромная, метров шестьдесят, наверное, — с камином из дикого камня и кожаными диванами, с картинами в тяжелых рамах (пейзажи, охота, лошади — ничего женственного, ничего маминого), с хрустальной люстрой, которая свисала с потолка, как ледяная глыба, готовая обрушиться в любой момент. На стенах — фотографии. Много фотографий. Отец с ружьем и подстреленным кабаном. Отец с группой мужчин в костюмах за длинным столом — все с бокалами, все улыбаются, но улыбки как маски. Отец на яхте, в белых шортах и панаме, с бокалом — неужели пиво? — в руке.

И ни одной семейной. Ни одной — с матерью. Ни одной — со мной.

Я остановилась перед пустым местом на стене, где особенно ярко выделялся квадрат более светлых обоев. Здесь что-то висело. Раньше. Что? Наша общая фотография? Мамин портрет? Мой детский рисунок, где мы втроем держимся за руки и солнце светит в окошко?

Отец прошел мимо, не оборачиваясь.

— ...и там ванная с джакузи, если захочешь, — доносился до меня его голос, пока я шла за ним по лестнице на второй этаж. Ступеньки были деревянными, с резными балясинами. На третьей ступеньке сверху — пятно, похожее на кровь? Я нагнулась, присмотрелась. Красная краска. Или вино. Или что-то еще. — Полотенца в шкафу, их меняют два раза в неделю. Если что-то нужно — скажи Любе, она приходит убираться в понедельник, среду и пятницу. Люба — домработница. Ей можно доверять.

Люба. Прислуга. Конечно.

Он открыл дверь в комнату, и я замерла на пороге.

Комната была красивой. Светлые обои в мелкий цветочек, которых я не помнила — новые, явно свежеклееные. Большая кровать с балдахином из полупрозрачной ткани бежевого цвета, как в гостиницах для молодоженов. Письменный стол у окна красного дерева, на нем — лампа с зеленым абажуром и чернильница (зачем чернильница в двадцать первом веке?). Книжный шкаф, забитый книгами — классика, детективы, справочники по фитотерапии. Я вытащила один наугад — «Лекарственные растения: хмель и его применение в народной медицине». На полях — пометки отца. Его почерк — мелкий, нервный, с завитушками. Он писал на полях: «лучше, чем валериана», «не давать больше двух капель», «опасен при эпилепсии».

И на подоконнике — горшки с растениями. И снова хмель. Несколько отростков, посаженных в керамические горшки с дренажем, вились по специальным бамбуковым опорам, оплетая их, как зеленые змеи.

— Ты сажаешь хмель в горшки? — спросила я, не скрывая удивления.

Отец отвел глаза. Посмотрел в окно. На сад. На заросли.

— Это... это для бизнеса. Я изучаю сорта, Полина. Понимаешь, хмель сейчас дорогой, очень дорогой. Пивоварни, квас, хмельные напитки, ароматизаторы для косметики, БАДы для сна... Хороший сорт хмеля — это золото. Нефть. Доллары. — Он говорил быстро, как будто читал лекцию, которую выучил наизусть. — Есть сорта с высоким содержанием лупулина — той самой горькой смолы. Есть сорта ароматические, есть горькие. Я разбираюсь. Я... я стал экспертом.

— Раньше ты не интересовался хмелем, — сказала я. — Ты говорил, что хмель — это для фермеров и алкашей. Твои слова.

— Раньше я был дураком, — резко сказал он. Впервые за вечер в его голосе появилась твердость — старая, знакомая, та, от которой я в детстве пряталась под кровать. — Не задавай лишних вопросов, Полина. Ты приехала на три дня. Отдохни. Поешь. Поспи. Потом уедешь. И забудешь. Все это забудешь.

Он повернулся и вышел, тяжело ступая по паркету. Я слышала, как он спускается по лестнице (каждая ступенька скрипела под его весом), как открывает дверь в гостиную, как зовет кого-то по имени — «Люба! Где ужин? Я обедать через час!» — и голос его срывается на крик, которого я не помнила. Раньше он не срывался. Раньше он был холодным и тихим, как лед.

Я осталась одна.

Я стояла у окна и смотрела на сад. Солнце уже садилось — большим оранжевым шаром, разрезанным пополам горизонтом, — и тени от хмелевых стеблей ложились на пожухлый газон длинными, извивающимися полосами, как руки, тянущиеся к дому. Это было красиво и жутко одновременно. Как будто сад был живым. Как будто он дышал — мерно, тяжело, хрипло. Как отец.

Я вспомнила детство.

Мне шесть лет. Я просыпаюсь ночью от того, что мне приснился дурной сон (огромный хмель лезет в окно и душит меня, обвивает шею, не дает дышать). Кричу. Прибегает мать — растрепанная, испуганная, в старом халате, который она носила еще до моего рождения. Она садится на край кровати, гладит меня по голове и говорит тихо, чтобы не разбудить отца (он спит чутко, он всегда спал чутко): «Не плачь, Поля. Не бойся. Я заварю тебе чай. Чай — лучшее лекарство от страха».

Чай был всегда одинаковым — ромашка, мята, и горсть высушенных хмелевых шишек, которые мать собирала в палисаднике и сушила на батарее, разложив на газете. Шишки были желто-коричневыми, сморщенными, похожими на маленькие мозги. Они пахли странно — горько, терпко, сладко одновременно. «Хмель помогает спать, — объясняла она, заваривая кипятком. — Он горький, но полезный. Как жизнь, Поля. Жизнь нужно пить с горечью, чтобы сладость не убила тебя, не ослепила, не заставила забыть, кто ты есть».

Я пила и засыпала. И снилось мне что-то теплое, зеленое, обвивающее, как хмель — не страшное, а уютное. Как будто сам хмель охранял мой сон. Как будто он был не врагом, а стражем.

Потом отец ушел, и мать перестала заваривать хмельной чай. Она говорила, что теперь у нее от него изжога и бессонница — как ни странно, хмель, который должен усыплять, вызывал у нее кошмары. Но я знала правду: хмель напоминал ей о нем. О том, как хмель вился на заборе их первого дома, где они были счастливы. Несколько лет. Очень недолго. Три года. Может, четыре. Я была слишком маленькой, чтобы помнить точно.

Я отошла от окна, села на кровать. Пружины скрипнули подо мной жалобно, как старая собака — кровать была старой, не новой, явно не купленной специально для меня. Может, это моя старая кровать? Та, что была у меня в детской, до переезда? Я провела рукой по покрывалу — мягкое, с вышитыми цветами. Знакомое. Точно, мать покупала такое же в «Икее», когда мне было десять. Я узнала вышивку — ромашки и васильки, кривые, но милые.

Отец сохранил мою комнату.

Не переделал ее под кабинет, не отдал под склад для хмеля, не заставил коробками с документами. Оставил так, как было — с балдахином на кровати, с моими старыми книгами на полках, с моими детскими рисунками, которые я заметила на стене за шкафом — я нагнулась и увидела: акварель «Моя семья», папа, мама и я, все с желтыми волосами и красными носами. Шедевр.

Я не знала, радоваться мне или плакать. Это было жестом? Или забывчивостью? Или чувством вины, которое он пытался залить деньгами и этим вот — сохраненной комнатой, как сохраняют комнату умершего ребенка, хотя я была жива и просто далеко.

Я не успела решить.

Внизу послышался шум.

Не крик — что-то другое. Тяжелые шаги нескольких человек. Мужские голоса — низкие, уверенные. Дверной звонок, потом открывается входная дверь (отец не спрашивает «кто там?», он знает, кто пришел), потом отец говорит что-то — быстро, испуганно, голос срывается на фальцет. И другой голос — тихий, спокойный, но такой, от которого у меня побежали мурашки по спине, хотя я не разобрала ни слова. Голос, который не повышают, потому что его и так все слышат. Голос, который не требует — приказывает.

Я встала.

Я не знала, зачем я встала. Может, любопытство — то самое, которое губит кошек и дочерей предателей. Может, инстинкт — зверь в клетке всегда прислушивается к шагам охотника, чтобы знать, когда бежать. Может, то самое чувство, которое матери называют «предчувствием», а я называю «глупостью», потому что умные люди в такой ситуации сидят тихо и не высовываются.

Я вышла в коридор, подошла к лестнице, посмотрела вниз, сквозь резные перила.

Отец стоял в гостиной, бледный как мел, как простыня, как полотно, которое выбелили на солнце. Перед ним стоял мужчина.

Я видела его со спины — широкие плечи, обтянутые черной футболкой (футболка сидела идеально, облегая каждый мускул), темные волосы, чуть длиннее, чем принято у бизнесменов, — почти до ворота, с легкой небрежностью. Мощная шея, сзади — татуировка, которую я не разобрала, но угадала: хмель. Опять хмель. Кисти рук, которые висели вдоль тела неподвижно, как у солдата на посту, готового в любой момент выхватить оружие. Он был высоким — намного выше отца. И от него исходила странная, почти осязаемая энергия — холод, опасность, что-то такое, от чего хотелось спрятаться под кровать, как в детстве, но одновременно — смотреть не отрываясь, потому что отвести взгляд было страшнее.

— ...ты обещал, Сергей, — говорил он. Голос — низкий, с хрипотцой, спокойный. Слишком спокойный. Таким голосом говорят люди, которые устали кричать и перешли к действиям. Которые уже все решили и сейчас только ставят точку. — Ты обещал, что товар будет в срок. Где товар? Где мой хмель, Сергей? Я ждал три дня. Три дня простоя. Мои люди не работают, мой склад пуст, мои клиенты звонят и требуют ответа. Где он?

— Илья, — отец забормотал, засуетился, замахал руками, как мельница крыльями. — Илья, я объясню, я все объясню. Склад... склад сгорел. Не по моей вине. Это случайность. Несчастный случай. Клянусь. Понимаешь? Пожалуйста, Илья...

— По твоей, — ответил мужчина. Илья. — Не ври. Я ненавижу врунов, Сергей. Ты знаешь, я ненавижу, когда мне врут. Я прощаю ошибки. Я не прощаю вранье.

Он повернулся.

И я увидела его лицо.

Боже.

Он был... страшным. Не в том смысле, что уродливым — нет, он был красивым, черт возьми, той опасной, хищной красотой, которая не продается в магазинах и не дается природой просто так — ее нужно заработать, отстрадать, вырвать зубами из жизни. Такие лица не рождаются в роддомах. Такие лица выковываются в драках, в тюрьмах, в ночных переделках, когда ты не знаешь, проснешься ли завтра утром или будешь спать вечным сном в сырой земле.

Широкие скулы, как у статуй древних воинов. Прямая линия носа — сломанного, явно сломанного хотя бы раз, может, два, может, три. Тяжелая челюсть, квадратная, волевая. Темные глаза — почти черные, без единого проблеска света, как у акулы, как у человека, который видел смерть и не испугался, а, наоборот, подружился с ней. И шрам на левой скуле — тонкий, беловатый, как след от лезвия бритвы. Шрам, который портил идеальные линии лица — и делал его нечеловечески притягательным.

Он смотрел на отца. Потом медленно, очень медленно перевел взгляд вверх.

Увидел меня.

И замер.

На секунду — может, на две, может, на целую вечность — в гостиной повисла тишина. Даже отец перестал заикаться и открыл рот. Даже мухи, которые жужжали под потолком, затихли. Даже хмель за окном перестал шелестеть.

Он смотрел на меня так, будто я была не человеком. Будто я была находкой — редкой, ценной, опасной, которую археолог нашел в слое вечной мерзлоты. Будто он уже решил, что я буду его — и неважно, как меня зовут, сколько мне лет, и по своей ли воле я здесь нахожусь. Неважно. Совсем неважно.

Его взгляд пробежал по моему лицу (я не покраснела, я не опустила глаза, я не отвернулась — я смотрела в ответ, как учила меня мать: «Не бойся смотреть в глаза врагу, Поля. Страх в глазах — это приглашение. Это как кровь в воде для акул»), спустился ниже — на шею, где билась жилка (я чувствовала, как она бьется, как бешеный метроном), на ключицы, которые были открыты из-за выреза футболки, на грудь (я втянула живот, сама не зная зачем), на руки, которыми я вцепилась в перила с такой силой, что костяшки побелели.

Он меня раздевал.

Не в постельном смысле — нет, это было другое, более страшное. Он раздевал меня как оружие: снимал с предохранителя, проверял боезапас, целился в сердце. И в этом взгляде не было похоти в привычном понимании. Была собственничество. Было: «ты — мое, и мне плевать, что ты об этом думаешь, потому что твое мнение ничего не значит». Было холодное, расчетливое «я беру».

Я должна была испугаться.

Я должна была убежать, крикнуть отцу, позвонить в полицию, разбить окно и выпрыгнуть — второй этаж, я бы сломала ногу, но осталась бы жива.

Но я не убежала.

Я стояла на лестнице, вцепившись в перила, смотрела в эти черные глаза и чувствовала, как хмельной запах из сада проникает в дом через открытую форточку, смешивается с запахом мужского пота (его пот пах горько, как лупулин), с чем-то металлическим — оружием? кровью? страхом? — и от этого запаха у меня кружилась голова.

«Как хмель, — подумала я. — Сначала пьянит, потом душит. Сначала заставляет забыть, кто ты есть, а потом напоминает слишком поздно».

— Это моя дочь, — быстро, сбивчиво сказал отец, перехватив взгляд Ильи. Он сделал шаг, почти заслоняя меня собой — но какой от него прок, старого, больного, с тростью? — Полина. Она приехала из Питера. На три дня. Она не имеет отношения к делу, Илья. Клянусь. Она ничего не знает. Пожалуйста...

— Полина, — повторил Илья.

Он произнес мое имя так, как будто пробовал его на вкус. Как будто он решал — выплюнуть или проглотить, закусить или запить. И проглотил. С удовольствием. Смакуя.

— Спускайся, Полина, — сказал он. Не попросил. Именно сказал — голосом, который не терпит возражений. Голосом хозяина. — Я хочу видеть тебя ближе. Спускайся. Не бойся.

Я послушалась.

Я спустилась по лестнице, ступенька за ступенькой, чувствуя, как отец смотрит на меня с ужасом (он качает головой: «нет, нет, не ходи»), а Илья — с голодом (он улыбается краешком губ, одобряя каждое мое движение). Пол в гостиной был холодным — паркет, дуб, — я сняла обувь в прихожей, когда вошла, и теперь стояла босиком и чувствовала, как холод поднимается от пяток к коленям, от коленей к животу.

Она подошел ко мне.

Медленно. Как будто давал мне время убежать. Как будто играл со мной, как кот с мышью, наслаждаясь каждым мгновением.

Я не убежала.

Остановился в шаге. Я чувствовала его запах — дым (горелый хмель, паленая древесина), мужской одеколон (дорогой, терпкий, с нотками кожи и перца) и... хмель. Горелый хмель. Как будто он только что вернулся с пожара. Как будто он сам был пожаром — и сейчас я стояла слишком близко к огню.

— Красивая, — сказал он. Не мне — обо мне. Как о вещи. Как о картине. Как о трофее. — Рыжая. Волосы как хмель, как спелые шишки в августе. Сергей, ты не говорил, что у тебя такая дочь. Столько лет молчал. Зачем?

— Илья, пожалуйста... — голос отца дрожал, как натянутая струна, готовая лопнуть. Я никогда не слышала, чтобы его голос так дрожал. Даже когда он уходил от нас, он был твердым как камень. — Оставь ее. Она не при делах. Я прошу тебя.

— Пока нет, — ответил Илья, не сводя с меня глаз. — А потом — посмотрим. Всякое бывает.

Он протянул руку.

Я смотрела на его ладонь — широкую, с длинными пальцами, с мозолями на костяшках (бокс? нож? гантели?), с татуировкой на запястье: ветка хмеля, мелкая, детальная, обвивающая руку, уходящая под рукав футболки, как живая. Хмель, вытатуированный на коже, как клеймо, как напоминание, как предупреждение.

— Что ты делаешь? — спросила я.

Голос не дрожал. Я была собой удивлена. Внутри все тряслось, как в лихорадке при сороковой температуре, но снаружи — спокойствие, ледяное, материнское. Мать учила меня: «Ты — дочь своего отца. А он — волк. Волки не показывают страх, даже когда их рвут на части. Они скалят зубы до последнего вздоха».

— Хочу коснуться твоих волос, — сказал Илья. — Они пахнут. Как хмель. Свежий. Не горелый. Ты что, моешь голову отваром из шишек?

— Мылом, — ответила я. — Обычным детским мылом.

— Врешь.

— Проверь.

Он коснулся.

Пальцы — грубые, горячие, с мозолями, которые царапали нежнее, чем шелк — скользнули по моим прядям, спустились к затылку, замерли. Он не дернул, не сжал, не сделал больно. Просто держал, как держат хрупкую вещь, которую боишься раздавить, но не отпустишь, даже если придется сломать.

— Хорошо, — сказал он тихо. Только мне. — Очень хорошо. Ты пахнешь домом. Не моим. Но каким-то правильным.

Отец за спиной что-то говорил — оправдывался, объяснял, просил, обещал. Я не слышала. Я слышала только, как стучит мое сердце — глухо, тяжело, как молот по наковальне в кузнице. И как стучит его — я чувствовала ритм через его пальцы на моей шее, на затылке. Спокойный. Ровный. Как у спящего зверя. Как у хищника, который уверен, что добыча никуда не денется.

— Илья, — выдохнула я. — Отпусти. Сейчас же.

— Не хочу.

— Это не твое дело. Не твоя голова. Не твои волосы.

— Ты — не мое дело, Полина. Ты — моя будущая проблема. — Он убрал руку, но не отошел. Стоял так близко, что я чувствовала тепло его тела через футболку. Жаркое, сухое, как от печки. — Я решу вопросы с твоим отцом. Сегодня. А потом мы поговорим. Ты и я.

— О чем?

— О том, что ты будешь делать, когда он проиграет. И когда ты останешься без защиты, без денег, без крыши над головой. — Он усмехнулся. Усмешка была кривой — из-за шрама, который натянулся, сделав лицо еще более страшным. Но от этого не менее притягательным. — Или — с защитой. Если выберешь правильную сторону. Мою сторону.

Он развернулся и пошел к выходу. У двери остановился, обернулся.

— Полина, — сказал он. — Не пей хмельной чай на ночь. От него снятся кошмары. Проверено на себе.

Дверь закрылась.

Отец рухнул в кресло, закрыл лицо руками. Плечи его тряслись. Он не плакал — кажется, он уже разучился плакать. Но трясся, как в лихорадке.

Я стояла посреди гостиной и чувствовала, как хмель из сада лезет в открытое окно, обвивает мои лодыжки, поднимается выше, к коленям, к бедрам. Я не двигалась. Не могла.

А потом я посмотрела на свои руки. Они дрожали. Мелко, противно, как осиновые листья на ветру.

И я поняла, что никогда в жизни так не боялась.

Но никогда в жизни так не хотела, чтобы этот страх повторился.

Отец не говорил со мной весь вечер.

Он пил коньяк — большой, дорогой коньяк из хрустального графина с золотым ободком — и смотрел в одну точку. Точка была где-то на стене, между двумя фотографиями: на одной он с кабаном, на другой — он с группой мужчин, все с бокалами. Я сидела напротив, на диване, обхватив колени руками, и ждала. Ждала объяснений. Ждала правды.

— Кто это? — спросила я наконец.

— Илья Архипов, — глухо сказал отец. — Мой партнер. Был партнером. Теперь... теперь не знаю. Теперь, наверное, никто.

— Он сказал про склад. Про товар. Что ты ему должен. Что ты сжег.

Отец поднял на меня глаза. Красные, с лопнувшими капиллярами, с желтыми белками. Пьяные. Но не настолько, чтобы не понимать.

— Ты хочешь знать правду, Полина? — он усмехнулся. Усмешка горькая, как тот самый чай, который заваривала мать. — Правда в том, что я... я кинул его. Я сжег его товар. Полторы тонны хмеля. Дорогой сорт. Специальный. Я хотел стать главным на этом рынке. Забрать клиентов. А он... он узнал. Быстрее, чем я ожидал.

— Ты сжег склад? — я не верила своим ушам. Мой отец — тот, кто учил меня, что честность — это единственное, что остается у человека, когда у него отнимают все, даже достоинство — сжег чужое имущество? Сжег. Сознательно. Спланировал. — Папа, зачем? Зачем тебе это?

— Зачем? — он рассмеялся, но смех перешел в кашель — надрывный, страшный, как будто что-то вырывалось из легких вместе с воздухом. — Зачем, спрашиваешь? А затем, что он меня душит, Полина! Он влез в мой бизнес, он забрал моих клиентов, он... он не человек. Он зверь. С ним нельзя договориться. Его нельзя купить. Его можно только убить — или стать им. Я выбрал третье. Обмануть.

— И что теперь?

Отец допил коньяк, поставил рюмку на стол. Посмотрел на пустую рюмку, на капли на дне.

— Теперь он потребует. Деньги. Бизнес. Мою долю. Может, жизнь. — Он помолчал. — Но после того, как он увидел тебя... я не знаю, Полина. Я боюсь. Я очень боюсь.

— Меня?

— Тебя. Он посмотрел на тебя так, как смотрит на вещь, которую хочет присвоить. Не купить. Не украсть. Присвоить. Я знаю этот взгляд, Полина. Я сам так смотрел на твою мать. В начале. Пока не надоело. — Он закрыл лицо руками. — Прости меня. За все. За прошлое. За этот вечер. За то, что впутал тебя во все это.

Он замолчал. Я тоже молчала. За окном шумел сад — хмель шелестел листьями, царапал стены, как чьи-то пальцы. Казалось, он хотел войти в дом, обвить нас обоих, задушить, как душит в саду розы и туи.

— Я уеду завтра утром, — сказала я. — Первым же поездом. В Питер. К маме.

— Не уедешь, — ответил отец. Голос его был тихим, но твердым. — Я знаю таких, как он, Полина. Если он решил, что ты ему нужна, он не отпустит. Даже если ты сядешь на поезд, он достанет тебя. В Питере. В любой точке страны. За границей. Он найдет. Он всегда находит.

— Это похищение? Он не имеет права. Есть полиция. Адвокаты. Законы.

— Право? — отец горько усмехнулся. — У него есть право сильного. А сила, Полина, всегда права. Всегда. Ты не знала? Доброта — это роскошь для тех, у кого есть броня. У нас с тобой брони нет. Ни у меня, ни у тебя.

Я встала.

— Я не боюсь его, папа. Я не буду прятаться.

— А зря. Страх — это не трусость, Полина. Страх — это инстинкт. Он говорит тебе: беги. Умные люди слушают инстинкты.

— А умные люди иногда остаются, — сказала я. — Потому что бежать некуда.

Я ушла в свою комнату, закрыла дверь на замок. Села на кровать, поджала ноги, обхватила колени. Хмель из горшков на подоконнике тянулся ко мне, как живой, как будто хотел утешить. Я отвернулась.

В голове стоял его взгляд. Черные глаза. Шрам на скуле. И слова: «Не пей хмельной чай на ночь. От него снятся кошмары. Проверено».

Я заварила чай. С ромашкой, с мятой, с медом. И добавила хмель — горсть высушенных шишек, которые нашла в шкафу в банке с надписью «хмель, сбор 2022».

Выпила.

Кошмары мне снились. В них я стояла на лестнице, а внизу, в гостиной, стоял Илья и смотрел на меня. И я спускалась. Все ниже. И ниже. И когда я оказывалась в шаге от него, он протягивал руку и говорил: «Пришло время».

И я не просыпалась до утра.

Утром я проснулась от запаха.

Хмель.

Он проник в комнату через открытую форточку (я не закрывала ее на ночь, хотела спать с воздухом), смешался с запахом утренней росы и холодного кофе, который кто-то варил внизу. Я лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок. Белый, с лепниной по краям. Красивый. Дорогой. Чужой.

Я не знала, что делать.

Пять лет я строила свою жизнь в Питере — маленькую, тихую, безопасную. Работа в кофейне на Невском (хозяин — грузин, добрый, как дедушка, платил мало, но кормил бесплатно), курсы фитотерапии (я была лучшей на потоке, меня хвалили за знание хмеля), редкие прогулки с подругами, которые считали меня странной («Поля, ну почему ты все время говоришь о хмеле? Это же просто сорняк!»), вечера с книгами. Никаких мужчин — я их боялась после отца. Никаких криминальных разборок. Никакого хмеля, кроме того, который я изучала как лекарственное растение.

И вот я здесь. В доме отца, который оказался преступником. На пороге — мужчина, который смотрит на меня так, будто я уже принадлежу ему. И хмель повсюду — в саду, в горшках, в чае, в моей голове, в моих венах.

Я встала, натянула джинсы (потертые, любимые, с дыркой на колене), футболку (белую, хлопковую, с надписью «Фитнес? Нет, спасибо»). Расчесала волосы — рыжие, как хмелевые шишки в августе, когда они наливаются горечью и маслом. Посмотрела в зеркало на комоде. Глаза — серо-зеленые, с крапинками, как мрамор, как хмельная листва — смотрели устало, но твердо. Под глазами — круги. От бессонницы. И от страха.

— Ты справишься, Поля, — сказала я своему отражению. — Ты всегда справлялась. Справлялась с маминой депрессией, с отцовским уходом, с переездом, с одиночеством. Справишься и с этим. Ты — хмель. Ты вьешься там, где другие ломаются.

Внизу зазвонил телефон. Потом замолк. Потом снова. И снова.

Я спустилась.

Отец сидел на кухне за большим дубовым столом, бледный, с кругами под глазами еще больше моих, с трясущимися руками. Перед ним стояла тарелка с недоеденной яичницей (желток растекся, белок подгорел) и остывший кофе в чашке с трещиной.

— Звонил Илья, — сказал он, не глядя на меня. — Приглашает тебя на ужин. Сегодня. В ресторан. Восемь вечера.

— Я не пойду, папа. Я же сказала — уезжаю.

— Я сказал ему, что ты болеешь. Что у тебя температура, что ты плохо себя чувствуешь после дороги. Он сказал, что приедет сам. С врачом. Своим личным врачом. Он сказал: «Я проверю. Если она больна — я ее вылечу. Если нет — она поедет со мной».

Я села напротив отца, на жесткий деревянный стул. Взяла его холодную чашку, подержала в руках.

— Папа, что происходит? Что он хочет? Скажи мне правду. Всю правду.

Отец поднял на меня глаза. В них была такая тоска, такой страх, такой стыд, что у меня сжалось сердце. Он был похож на побитую собаку — большую, когда-то сильную, а теперь жалкую и больную.

— Он хочет тебя, Полина. Не как женщину. Как... трофей. Как гарантию, что я не дернусь больше. Как заложницу. Он сказал вчера, когда ты ушла наверх: «Если ты хочешь сохранить бизнес, Сергей, и остаться живым, отдай мне дочь. Я заберу ее замуж. Она будет моей женой. А ты будешь работать на меня. И останешься жив. И твой бизнес — тоже. Это единственный вариант».

Я молчала.

Отец заплакал. Впервые в жизни я видела, как мой отец плачет. Крупный, сильный мужчина, который когда-то поднимал меня над головой, который не боялся ни врагов, ни конкурентов, ни бандитов, плакал, закрыв лицо ладонями, и плечи его тряслись.

— Прости, — шептал он. — Прости, дочка. Я не хотел. Я не знал, что так выйдет. Я думал, я справлюсь сам. Я думал, он не узнает. Я дурак. Старый дурак.

Я встала, подошла к отцу, обняла его за плечи. Он пах коньяком, страхом и старостью. Хмелем — из сада, который лез во все окна.

— Я разберусь, — сказала я. — Я сама с ним поговорю. Сегодня. На этом ужине.

— Нет, — он вскинулся, схватил меня за руку, сжал. — Нет, он убьет тебя. Он убьет тебя, Полина.

— Не убьет. Ему нужен живой трофей, папа. Мертвый не подходит. Мертвый не гарантия. Мертвый не жена.

Я пошла наверх, чтобы одеться — нормально, прилично, не в старой футболке с дырками. Надела темное платье, которое мать купила мне на выпускной три года назад — тогда оно было немного велико, теперь сидело идеально. Черное, простое, до колена, с длинным рукавом. Босоножки на невысоком каблуке. Чуть-чуть подвела глаза — стрелки, как учила мать: «Ты должна быть красивой, Поля. Не для него. Для себя. Чтобы помнить, кто ты есть, когда он попытается сделать тебя своей тенью».

В зеркале отражалась чужая девушка. Та, которая собиралась на встречу с монстром. И почему-то не боялась.

А может, боялась. Просто устала бояться.

Перед выходом я задержалась в саду.

Хмель обвил калитку, и мне пришлось отдирать его колючие стебли, чтобы открыть. Они царапали руки, оставляя красные полосы, которые потом будут чесаться и болеть. Как будто сам сад предупреждал: не ходи. Вернись. Спрячься в доме, закрой окна, не высовывайся. Но я уже не могла.

Я пошла.

За воротами стояла черная машина — большой внедорожник с тонированными стеклами, на номерных знаках — какие-то цифры, которые я не запомнила. Из нее вышел здоровенный мужчина в черном костюме, с наушником в ухе, открыл заднюю дверь.

— Полина Сергеевна? Илья вас ждет. Прошу.

Я села в машину.

Кожаные сиденья пахли дорого и холодно. Хмель остался за спиной — за воротами, за забором, в саду. Но его запах — горький, терпкий, пьянящий, как первый глоток пива на голодный желудок — преследовал меня всю дорогу. Он был в кондиционере, в обивке сидений, в моих волосах.

Я знала теперь: он будет со мной всегда.