Глава 2
В кабинет Верещагина я вошел без стука.
Это моя территория. С того момента, как он поджег мой склад и убил моих людей, его кабинет, его дом, его жизнь — все это стало моим. Я просто еще не подписал акт приема-передачи. Но подпишу. Сегодня.
Кабинет пах старым деревом, кожей, табаком — и страхом. Страх имеет запах. Я научился различать его оттенки еще в интернате, когда воспитатели боялись меня, а я боялся их. Страх пахнет потом, уксусом и чем-то сладковатым — адреналином, который выбрасывается в кровь. Сейчас кабинет пропах этим коктейлем так, что можно было резать ножом.
Верещагин сидел за столом — массивным, дубовым, с резными ножками, которые стоили больше, чем его первая машина. Он пытался изобразить спокойствие, но его пальцы, лежащие на столешнице, дрожали. Пальцы крысы, которая поняла, что сыр в мышеловке, а бежать уже поздно.
— Илья, — сказал он, и голос его сел на второй ноте. — Я не ждал тебя так рано. Мог бы позвонить. Мы бы встретились в ресторане, обсудили...
— Заткнись, — сказал я, не повышая голоса.
Он заткнулся. Хорошая крыса. Обучаемая.
Я подошел к столу, вынул из внутреннего кармана куртки папку — черную, кожаную, с застежками-молниями. Бросил на стол. Папка шлепнулась тяжело, как мокрый мешок с песком. Верещагин вздрогнул. Теперь дрожали не только пальцы — его колени под столом ходили ходуном. Я видел это, потому что стул, на котором он сидел, был с низкой спинкой, и его позвоночник выдавал каждое движение, каждую судорогу страха.
— Что это? — спросил он, не решаясь открыть.
— Твоя смерть, — спокойно ответил я. — Или твое спасение. Смотри.
Я сел напротив него, в кресло для посетителей — кожаное, удобное, с подлокотниками. Скрестил ноги, руки положил на подлокотники. Поза короля, который смотрит на казнь. Или на помилование. Еще не решил.
Верещагин открыл папку дрожащими пальцами.
Я наблюдал за его лицом, когда он читал.
Первая страница — распечатка перевода на криптокошелек. Двадцать тысяч долларов. Получатель — подставная фирма в Эстонии, за которой стоит его личный помощник Колян Беленький. Верещагин побелел, но не смертельно. Еще жил.
Вторая страница — скриншоты переписок с наемниками, которых он нанял для поджога. «Склад на окраине, товар — хмель. Сжечь дотла. Водилы — стволы на месте». Верещагин сглотнул. Адамова яблоко дернулось, как у петуха перед тем, как ему свернут шею.
Третья страница — показания Коляна. Тот подписал, что Верещагин лично отдал приказ об убийстве моих водителей. Подписал у меня в подвале, после того как Палыч «поговорил» с ним полчаса. Колян теперь сидит в моем гараже на цепи и ждет, когда я решу, что с ним делать. Пока что жив. Пока что.
— Это... это фальшивка, — прошептал Верещагин, но голос его был как у комара, которого придавили пальцем. — Колян меня подставляет. Он вор, я давно знал.
— Колян твоими руками жрал, — сказал я. — Заткнись. Это не суд, Сережа. Здесь не адвокаты работают. Здесь работаю я. И я знаю, что ты кинул меня. Ты сжег мой склад. Ты убил моих людей. Ты нарушил договор, который мы скрепили кровью три года назад.
Я подался вперед, и Верещагин инстинктивно отшатнулся. Стул скрипнул, он чуть не упал — поймал равновесие, но его лицо стало серым, как старая простыня.
— За это, Сережа, я должен тебя убить, — сказал я. Тихо. Ласково почти. — Ты знаешь правила. Ты их принимал. Предательство — смерть.
— Илья... — он зашептал, залепетал, замахал руками. — Илья, я заплачу. Я отдам все. Бизнес, дом, машины. Я уйду. Ты меня никогда не увидишь. Только не убивай. Пожалуйста. Пожалуйста, Илья.
Он молил.
Сергей Верещагин, который когда-то был грозой района, который держал в страхе мелких бандитов и продажных ментов, сидел передо мной, размазывал слезы по щекам и молил о пощаде. Жалкое зрелище. Я почти разочаровался. Я люблю, когда жертвы бьются до конца. А этот рассыпался как гнилой орех.
Я выдержал паузу. Люблю паузы. Они делают людей еще более покладистыми. Верещагин за секунду успел постареть на год — морщины прорезались глубже, плечи обвисли, глаза стали пустыми.
— Я не буду убивать тебя, Сережа, — сказал я наконец.
Он выдохнул. Так громко, что я услышал. Облегчение, смешанное с недоверием, залило его лицо красными пятнами.
— Не буду, — повторил я, накручивая на палец нитку от развалившейся обивки кресла. — Потому что убить тебя — это слишком просто. Слишком быстро. Ты умрешь через минуту, и все. А я хочу, чтобы ты мучился. Чтобы ты помнил. Чтобы каждое утро, просыпаясь, ты понимал, что сегодня ты не умрешь только потому, что я так решил. И каждую ночь, засыпая, ты будешь благодарить меня за то, что ты еще дышишь.
— Что ты хочешь? — спросил Верещагин.
Теперь в его голосе не было мольбы. Была пустота. Пустота человека, который понял, что торговаться бесполезно.
Я улыбнулся. Улыбка вышла кривая из-за шрама, но мне было все равно. Я не улыбаюсь для красоты.
— Я хочу, чтобы ты отдал мне дочь.
Тишина.
Я люблю, когда после моих слов наступает тишина. Это значит, что я сказал правильные слова. Слишком правильные, чтобы на них можно было ответить сразу.
Верещагин замер. Его лицо сделалось белым — не серым, а именно белым, как бумага, на которой я напечатал его смертный приговор. Глаза расширились, рот открылся, но ни звука не вылетело. Он похож был на рыбу, которую вытащили из воды и бросили на песок — хватает воздух, но воды нет, и жизнь уходит через жабры.
— Что... что ты сказал? — прошептал он наконец.
— Ты слышал, Сережа. — Я наклонился вперед, положил локти на стол, сцепил пальцы в замок. — Я не требую денег. Деньги у меня есть. Я не требую бизнеса. Я отожму его сам, когда захочу. Я требую Полину. Твою дочь. Она станет моей женой.
— Ты сошел с ума, — выдохнул Верещагин.
— Возможно, — кивнул я. — Но это не отменяет моего требования.
— Она... она ребенок! — Он вскочил со стула. Стул упал, грохнул об пол, но я даже не моргнул. — Ей двадцать три! Она не для этого! Она не для тебя, Илья! Она учится, она хочет жить своей жизнью, она...
— Я сказал, — мой голос упал до шепота, и Верещагин замолчал на полуслове. Осел. Сесть было не на что — стул валялся на полу, и он стоял, держась за край стола, как за спасательный круг. — Я сказал, Сережа, что ты отдашь мне Полину как жену. И тогда я забуду, что ты крыса. Я оставлю тебе жизнь. Я оставлю тебе кусок бизнеса. Ты будешь работать на меня. И каждое утро будешь просыпаться с мыслью, что твоя дочь спит в моей постели.
— Нет... — Он замотал головой. — Нет, Илья. Что угодно, только не это. Она не виновата. Она не знает...
— Она — твоя кровь, — перебил я. — Ты отвечаешь за нее. За то, что она выросла. За то, что она сейчас здесь. Ты кинул меня, Сережа, и теперь расплачиваешься самым ценным, что у тебя есть. А самое ценное у тебя — это не бизнес, Сережа. Это Полина.
Я увидел, как в его глазах что-то сломалось. Какая-то последняя опора. Он опустился на колени — прямо на пол, прямо на ковер ручной работы, который привез из Ирана и которым хвастался на каждой встрече. Стоял на коленях, как перед иконой, и смотрел на меня снизу вверх.
— Не надо, Илья. — Голос его сломался. Слезы текли по щекам, по морщинам, падали на ковер. — Я умру. Я лучше умру. Только не трогай ее.
— Ты умрешь в любом случае, если не согласишься, — сказал я. — Но тогда она останется одна. Без отца. Без защиты. Думаешь, кто-то ей поможет? Мать? Мать, которая сдала тебя, когда ты уходил? Или подруги из Питера, которые разбегутся, когда узнают, чья она дочь?
Я встал, подошел к нему, наклонился. Так близко, что чувствовал его дыхание — кислое, с запахом перегара и страха.
— Я даю тебе выбор, Сережа. Дочь — и ты живешь. Или отказываешься — и вы оба умираете. Я не шучу. Я никогда не шучу про такие вещи.
Он заплакал. Взрыд, как баба. Я смотрел и чувствовал... что? Ничего. Абсолютно ничего. Жалость умерла во мне лет в десять, когда я понял, что жалеть — значит проигрывать. А я не проигрывал никогда.
— Ты монстр, — прошептал Верещагин.
— Я знаю, — ответил я. — Но монстр, который оставляет тебе жизнь. Цени.
Я выпрямился, отошел к окну. Сад за стеклом — заросший, дикий, хмель обвивает каждое дерево, каждую опору. Шишки желто-зеленые, тяжелые, пахнут горечью и сладостью одновременно. Как она. Как Полина.
Верещагин все еще стоял на коленях. Я ждал. Я умею ждать. Сколько потребуется — час, два, до утра. Он должен сам принять решение. Не потому что я хочу, чтобы он мучился (хотя и это приятно). А потому что если решение будет его, он не попытается бежать. Он смирится. А мне не нужна война с ним после того, как я получу желаемое. Мне нужен покорный тесть, который будет тихо сидеть и радоваться, что жив.
— Я не могу, — прошептал он наконец. — Она не согласится. Она ненавидит меня. Она уедет завтра, и ты ее не найдешь.
— Найду, — сказал я. — Я найду ее везде, Сережа. И ты это знаешь. У меня длинные руки. Очень длинные.
— Она не захочет выходить за тебя.
— Захочет. — Я повернулся от окна. — У нее не будет выбора. Как и у тебя. Выбор — это привилегия сильных. А мы с тобой, Сережа, сейчас сидим на одной колючей проволоке. Только у меня на спине броня, а у тебя — голая задница.
Я хотел сказать еще что-то, но услышал шаги за дверью.
Тихие шаги. Почти бесшумные, но я улавливаю их. За годы я научился слышать то, что не слышат другие. Скрип половицы за стеной, дыхание за дверью, биение чужого сердца, если я достаточно близко.
Дверь в кабинет была слегка приоткрыта — я не закрыл ее, когда вошел. Мне нравится, когда есть возможность для случайностей. Случайности часто бывают интереснее планов.
Она вошла с подносом.
Полина.
В моей голове что-то щелкнуло — как взводится курок. Или как ломается лед на реке, когда приходит весна. Не знаю, какое сравнение точнее. Знаю только, что в ту секунду, когда я увидел ее, весь кабинет, вся моя злость, весь Верещагин на коленях — все исчезло.
Осталась только она.
Она была в простом платье — темно-синем, с длинными рукавами, которое скрывало фигуру, но при этом подчеркивало ее. Не вульгарно, нет. Скорее — загадочно. Как будто она хотела спрятаться, но не умела. Волосы — рыжие, как хмель в августе — были собраны в небрежный пучок на затылке, несколько прядей выбились и падали на лицо. Она несла поднос с чайником и двумя чашками, и руки ее чуть заметно дрожали.
Она видела отца на коленях.
Она видела меня, стоящего у окна.
Она видела все.
Но она не остановилась. Она не развернулась. Она вошла, поставила поднос на край стола, и только тогда перевела взгляд с отца на меня.
Глаза.
Серо-зеленые, с крапинками. Как хмелевое поле перед дождем. В них читалась решимость — и страх. Не тот панический страх, который я привык видеть в глазах людей, когда они понимают, что их жизнь висит на волоске. Другой. Глубокий. Страх того, кто знает, что обратной дороги нет, и все равно идет вперед.
— Я принесла чай, — сказала она.
Голос ее дрожал, но она старалась говорить ровно. Я слышал это усилие — напряжение связок, чуть более высокую ноту, чем обычно. Красиво. Очень красиво.
— Мама заварила, — продолжила она, не глядя на отца, который все еще стоял на коленях и прятал лицо в ладонях. — Хмельной. С мятой и ромашкой. Для успокоения нервов.
Она взяла чашку, налила чай. Руки тряслись сильнее. Я видел, как чашка ходит ходуном в ее пальцах, как чай расплескивается, капает на поднос, на скатерть, на ковер.
Хмельной аромат ударил в нос — терпкий, горький, с нотками мяты и меда. Я вдохнул, и у меня закружилась голова. Не от чая. От нее. От того, что она стояла в трех метрах от меня, и между нами не было ничего, кроме воздуха, который я хотел выпить вместе с ее запахом.
— Полина, уйди, — сказал Верещагин. Его голос был глухим, мокрым от слез. — Пожалуйста, дочка, уйди.
— Нет, — сказала она. — Я останусь.
Она повернулась ко мне.
Вот здесь.
Вот этот момент.
Она посмотрела мне прямо в глаза, и в ее взгляде не было вызова. Была... обреченность? Нет. Что-то другое. Как будто она приняла решение за секунду до того, как вошла, и теперь просто исполняет его.
— Вы хотите чаю, Илья? — спросила она.
Я сделал шаг к ней.
Один шаг. Потом второй. Я приблизился так, что между нами осталось не больше вытянутой руки. Она не отступила. Только чашка в ее руке задрожала сильнее.
— Ты знаешь, что я здесь делаю? — спросил я.
— Догадываюсь.
— И не боишься?
— Боюсь. — Она посмотрела на чашку, которую почти выронила. — Но если я сейчас уйду, ты решишь, что можешь меня запугать. А я хочу, чтобы ты знал: ты не можешь меня запугать. Ты можешь меня убить. Это другое.
Я засмеялся. Тихо, беззлобно.
— Умная девочка.
— Не девочка, — ответила она. — Женщина.
— Это мы еще проверим, — сказал я, и она покраснела. Покраснела так, что даже уши стали розовыми. Хорошо. Значит, не ледяная статуя. Значит, живая.
Чайник на подносе закипел — остатки воды булькнули, выплеснулись. Полина вздрогнула, и чашка выскользнула у нее из рук.
Я мог бы поймать. Я стоял достаточно близко, и реакция у меня хорошая. Но я не стал ловить.
Чашка упала на ковер. Фарфоровая, тонкая, с золотым ободком — дорогая, из сервиза, которым Верещагин хвастался. Разбилась. Осколки разлетелись в стороны. Чай — горячий, темно-янтарный — залил ворс, оставил темное пятно, похожее на кровь.
Хмельной аромат ударил с новой силой — теперь горький, резкий, почти невыносимый. Я вдохнул так глубоко, что закружилась голова.
— Простите, — прошептала Полина, глядя на осколки. — Я не специально.
— Ты испугалась, — сказал я. Не вопрос. Утверждение.
— Да, — она подняла на меня глаза. В них блестели слезы — нет, не слезы, какая-то влажность, которая еще не пролилась. — Я испугалась. Но не чашки. Я испугалась того, что сейчас будет.
— А что будет?
— Вы потребуете меня.
Вот тут я впервые за долгое время опешил.
Она знала.
Она слышала? Или догадалась? Или просто чувствовала — как хмель чувствует опору, как растение тянется к свету, даже если живет в подвале?
— Я видел вывеску «ЧОП "Хмель"», — сказал я, усмехаясь. — Твой отец любит эту тему. Теперь я понимаю, почему.
— Полина, уйди немедленно! — взревел Верещагин. Он, наконец, поднялся с колен, лицо его было красным, мокрым, страшным. — Ты не понимаешь, что здесь происходит! Уходи в свою комнату и не выходи оттуда!
— Нет, папа. — Она не обернулась. Она смотрела на меня. — Я знаю, что происходит. Я не глухая. Вчера я видела, как этот человек смотрел на меня. Сегодня я услышала ваш разговор, когда спускалась по лестнице. Ты хочешь отдать меня ему, чтобы спасти свою шкуру.
Вот это удар.
Я смотрел на нее, на эту маленькую, рыжую, дрожащую женщину, которая стояла передо мной и говорила правду. Не кричала. Не плакала. Говорила. Как будто решала задачу, в которой нет правильного ответа, но нужно выбрать наименее болезненный.
— Ты ошибаешься, — сказал я. — Я не попросил бы тебя, если бы ты была против.
— Ты бы взял силой, — ответила она. — Это одно и то же.
Я замолчал. Потому что она была права.
Мы стояли друг напротив друга. Верещагин за нашей спиной что-то бормотал, но я не слушал. Я смотрел в ее глаза — и видел там то, чего не видел в глазах ни одной женщины.
Смесь страха и вызова. Желание жить и готовность умереть. Любопытство и отвращение.
Все это вместе, замешанное на хмельном аромате, который поднимался от ковра, делало ее пьянящей. Как первую рюмку после долгой завязки. Как глоток холодной воды в пустыне. Как нож, который входит в тело и оказывается лекарством, потому что без него ты умрешь от заражения.
— Ты необычная, — сказал я.
— Я знаю, — ответила она. — И это не комплимент.
— Почему?
— Потому что необычных женщин убивают первыми.
Я усмехнулся.
— Я не убиваю женщин.
— А сначала даешь им хмельной чай, чтобы они не боялись? — Она посмотрела на осколки чашки. — Мама говорила, что хмель — это растение двух лиц. С одной стороны — лекарство от бессонницы. С другой — колючий сорняк, который душит все, к чему прикасается. Вы похожи на хмель, Илья. Вы душите.
— Я душил только тех, кто этого заслуживал.
— А я заслужила?
— Еще нет.
Она сжала губы. Так сильно, что они побелели. Это движение мне понравилось. В нем была решимость, которую она, возможно, сама в себе не подозревала.
— Что будет, если я откажусь? — спросила она.
— Я убью твоего отца, — честно ответил я. — Не сразу. Сначала я отниму у него бизнес, друзей, здоровье. А потом — жизнь. Твоя мать останется без мужа, который платит алименты. Ты останешься без отца. И без денег. И будешь работать в своей кофейне на Невском до пенсии. Если, конечно, кто-нибудь не узнает, чья ты дочь. Люди с такими клеймами не живут долго.
Она побледнела. Я видел, как кровь отхлынула от ее лица, оставив кожу почти прозрачной.
— Ты угрожаешь.
— Я констатирую факты. — Я скрестил руки на груди. — Выбор за тобой. И за твоим отцом. Но если честно, Полина, ты мне нужна живая и невредимая. Мертвая ты мне не нужна. Поэтому я не буду тебя насиловать, пытать, держать в подвале. Я предложу тебе сделку.
— Какую?
— Ты выходишь за меня замуж. Живешь в моем доме. Спишь в моей постели — когда я захочу. И делаешь вид, что это было твое желание. А взамен твой отец остается жив и при деле. Ты получаешь деньги, статус, защиту. Никто тебя не тронет. Никогда.
— А если я не захочу с тобой спать?
— Захочешь. — Я шагнул к ней так близко, что она уперлась спиной в стол. — Не сразу. Но захочешь. Потому что я умею ждать. И умею убеждать.
Я взял в руки прядь ее волос, выбившуюся из пучка. Рыжие, с медным отливом, с тем самым хмельным запахом, который она принесла с собой. Провел между пальцев — мягкие, как шелк, и вьющиеся, как стебли хмеля вокруг забора.
Она не отстранилась. Не дернулась. Стояла и смотрела мне в глаза, и я видел, как внутри нее борется то, что она считает правильным, и то, что она считает неизбежным.
— Ты пахнешь хмелем, — сказал я. — Всегда?
— Это моя особенность, — ответила она. Голос сел, стал хриплым. — Я принимаю отвар для успокоения. С двенадцати лет. Он въелся в кожу.
— Как татуировка, — кивнул я, показал ей свое запястье, где хмель впивался в вены. — У нас есть кое-что общее, Полина.
— Общее? — она усмехнулась, и в этой усмешке я впервые увидел не страх, а злость. — Ты хочешь купить меня, как покупают вещь. У нас ничего общего.
— Ошибаешься. — Я отпустил прядь, и она упала на плечо. — Мы оба знаем, что такое предательство. Твой отец предал тебя и твою мать. Мои родители предали меня. Оба. Я не видел отца — он умер. Мать сдала в интернат. Я вырос без любви. Ты выросла без отца. Мы оба — сорняки, которые никто не хотел поливать. Но знаешь что? Сорняки живут дольше. Они цепляются за жизнь. Как хмель.
Я знал, что говорю слишком много. Я не привык открывать душу, тем более перед дочерью врага. Но в ней было что-то такое, что вытаскивало из меня слова. Как будто она нажимала на невидимые кнопки, о существовании которых я не подозревал.
— Ты говоришь это, чтобы я поверила, что мы похожи, — сказала она. — Чтобы я согласилась.
— Я говорю это, потому что это правда, — ответил я. — А правда, Полина, — это единственное, что я не вру. Я не вру никогда. Это моя слабость и моя сила.
Она молчала. Верещагин за нашей спиной уже не бормотал — он стоял, прислонившись к стене, и смотрел на нас с ужасом, смешанным с надеждой. Он смотрел на дочь так, будто она была его последним козырем. Или последней жертвой.
— Мне нужно подумать, — сказала Полина наконец.
— Думай, — ответил я. — Но недолго. Я даю тебе три дня.
— А если нет?
— Тогда твой отец умрет. А ты поедешь в Питер и будешь жить с мыслью, что ты могла его спасти, но не захотела. И это будет хуже смерти, Полина. Поверь мне. Я знаю, что такое жить с грузом чужой смерти на плечах.
Она сжала кулаки. Ногти — короткие, без маникюра — впились в ладони. Я заметил, потому что я замечаю все.
— Ты монстр, — повторила она слова отца.
— Я знаю, — повторил я свой ответ.
И добавил:
— Но теперь ты будешь жить с этим монстром. Или он убьет твоего отца. Выбирай.
Я подошел к двери, взялся за ручку. Оглянулся.
Она стояла у стола, смотрела на осколки чашки. Хмель от разлитого чая заливал ковер, пропитывал ворс, поднимался в воздух запахом горечи и страха.
— Полина, — сказал я. — Заваришь мне хмельной чай завтра? Утром? Я приеду к девяти.
Она подняла на меня глаза. В них было столько ненависти, что я почти залюбовался.
— Заварю, — сказала она. — С мятой. Чтобы ты подавился.
Я улыбнулся.
— Я принимаю вызов.
И вышел.
В коридоре я услышал, как Верещагин заплакал. Громко, в голос, как ребенок, у которого отняли игрушку. А потом — ее шаги. Тихие, почти неслышные. Она вышла из кабинета, прошла мимо меня, не глядя. Волосы ее распустились, падали на плечи рыжими змеями.
— Полина, — окликнул я.
Она остановилась, но не обернулась.
— Мне жаль, что так вышло, — сказал я. И сам удивился. Я никогда не извиняюсь. Никогда. Но сейчас слова вырвались сами.
— Жаль? — Она медленно повернулась. В глазах стояли слезы — настоящие, непролитые, те, которые не выходят наружу, когда ты заставляешь себя быть сильной. — Тебе не жаль, Илья. Тебе просто что-то от меня нужно. И ты получишь это. Так или иначе. Но не смей говорить, что тебе жаль. Ты не умеешь жалеть. Ты умеешь только брать.
Она ушла наверх. Я смотрел ей вслед, пока дверь ее комнаты не закрылась с глухим стуком.
Я стоял в коридоре, вдыхал запах хмеля, который теперь пропитал весь дом, и чувствовал, как в груди разрастается что-то новое. Не злость. Не похоть. Не желание владеть.
Что-то, чему я не знал названия.
— Палыч, — сказал я в рацию, когда вышел на улицу. — Приготовь все для свадьбы. Через три дня.
— Какой свадьбы, Илья? — удивился Палыч.
— Моей.
Я сел в машину, завел двигатель. В зеркале заднего вида отражался дом Верещагина — красивый, дорогой, опутанный хмелем. И в окне второго этажа — силуэт девушки с рыжими волосами. Она стояла у стекла и смотрела на меня.
Наш взгляд встретился — через стекло, через двор, через хмель, который вился между нами, как нить палача или веревка спасателя.
— Ты моя, Полина, — сказал я себе. — Ты станешь моей. Даже если тебе придется задохнуться от хмеля, который я положу на алтарь нашей свадьбы. Даже если ты будешь ненавидеть меня до последнего вздоха.
Я выжал газ и уехал.
А она все стояла у окна.