Глава 18

Глава 18

Дорога домой заняла не больше четверти часа, но мне показалось — прошла целая вечность.

Бричка покачивалась на ухабах, колёса глухо поскрипывали по деревянному настилу, прихваченному первым морозцем. Изредка кто-то в проезжавших мимо повозках окликал знакомых, махал рукой.

Солнце поднималось всё выше, заливая мягким светом город. Улицы жили обычной воскресной жизнью — предобеденной, оживлённой: люди возвращались со службы, переговариваясь, смеясь. Хозяйки спешили растопить печи, у лавок обсуждали службу и последние новости. Из дворов доносился стук калиток и детский смех. По переулкам тянуло жареным луком, кислой капустой и хлебом — значит, близится обед.

Мы ехали молча. Слышалось только поскрипывание дышел да слабый звон упряжи. Лошади то сбавляли шаг, то снова переходили на рысь. Степан понукал их редким:

— Но, клячи! — и снова воцарялась тишина.

Я смотрела на неподвижную, словно вырубленную из дерева спину мужа. Дети притихли. Савелий прижимался к Тимофею и, зябко кутаясь в кафтан, дремал. Иван, хмурый, сидел рядом с отцом, глядя в сторону — видно было, что о чём-то размышляет. Марья прижималась к моему боку, тихая, с опущенными глазами.

Аксинья, сидевшая напротив, то поправляла на плечах шаль, то тяжело вздыхала — то ли от безысходности, то ли осуждая моё поведение, — будто старый кузнечный мех выпускал пар. Но и она молчала. В воздухе стояло то самое затишье перед бурей.

Когда бричка остановилась у крыльца, Степан первым спрыгнул на землю. Не глядя ни на кого, коротко бросил Ивану пару слов и передал ему поводья. Лошади тревожно фыркнули, мотая головами. Пар клубился из ноздрей и от горячих боков, таял в холодном воздухе, оседая белым инеем на сбруе.

Степан поднялся на крыльцо, потянул за тяжёлую железную скобу, отодвинул деревянный засов и вошёл в сени, не обернувшись.

Иван помог сойти на землю Аксинье, затем Марье, потом — мне. Его пальцы слегка подрагивали, хоть он и старался не выдать волнения. Он молча принялся распрягать лошадей.

Аксинья, подобрав подол, подталкивала младших к крыльцу, приговаривая:

— Ну, соколики, ступайте-ка в сени, руки мойте да умывайтесь. За стол скоро звать будут…

В доме пахло щами — густыми, на капусте, с луком и говяжьей косточкой. Поставленные Аксиньей в печь ещё с утра, они томились там всё время, пока семья была на службе и к нашему приходу домой как раз «дошли». Печь понемногу остывала, но от устья всё ещё тянуло теплом и слабым запахом дыма.

Когда мы вошли в дом, Степан уже сидел на лавке у печи и шумно сопел, стягивая сапоги.

— Ну что, — бросил он, не глядя на нас, — обедать будем. Аксинья, накрывай.

Аксинья поспешно прошла на кухню, взяла ухват, подцепила чугунок из печи и, подавая знак Марье, сказала вполголоса:

— Ну, чего стоишь, голубушка, помогай.

Обе засуетились: Марья принесла принесла крынку со сметаной из подпола, а Аксинья начала разливать щи по мискам.

Я было шагнула, чтобы помочь, но она шикнула, не оборачиваясь:

— Ступайте, Катерина Ивановна, умойтесь, с дороги ведь. Поди устали. Мы сами тут управимся.

Я успела только умыться и снять платок, душегрейку да сапоги. Когда вернулась, стол уже был накрыт: на нём стояла миска с густыми щами, глиняная крынка со сметаной, тарелка румяных пирожков с луком и капустой, да подовый хлеб — свежий, ещё тёплый, с румяной корочкой.

Аксинья ещё с вечера поставила тесто на ржаной закваске: кадка стояла у печи, прикрытая холстиной. Утром она протопила печь. Когда угли прогорели и жар стал ровным, а стенки излучали мягкое, устойчивое тепло, она выгребла угли и посадила три каравая «на под» — на горячее дно печи, посыпанное мукой. Пока семья собиралась к службе, заслонку прикрыли, и хлеб «доходил» на остаточном жару, благоухая свежей коркой к нашему возвращению.

Все расселись за столом в столовой. Степан, сидящий во главе, перекрестился и тихо сказал:

— Благослови, Господи.

Потом он шумно хлебнул щей. Домашние последовали его примеру. За столом стояла тишина — слышалось лишь глухое постукивание ложек. Иван, хмурый, сидел рядом с мальчиками. Непривычно серьёзные, они сосредоточенно ели. Марья сидела бледная, потупив взор, ела без охоты. Аксинья присела сбоку, на краешке скамьи, ела мало, больше суетилась…

Через несколько минут Степан вытер усы ладонью и громко сказал, не глядя ни на кого:

— Вот, дети, нынче Господь послал радость в наш дом. — Голос его звучал нарочито торжественно. — Марьюшку-то нашу в добрый дом сватают. Не каждая девка в такую пору судьбу свою обретает!

Мальчики замерли с ложками в руках, переглянулись и снова принялись есть — медленно, стараясь не смотреть ни на кого. Иван нахмурился ещё сильнее, но промолчал.

Марья не подняла глаз. Только ложка дрогнула в её пальцах и неловко стукнула о край миски.

Я сжала губы, чтобы не выдать себя. Уж очень хотелось ответить, но я заставила себя молчать — хотя бы до тех пор, пока не станет ясно, к чему он клонит. Я старалась держаться спокойно. Пусть выговорится, скажет всё, что у него на уме. Чем больше слов — тем выше шанс, что сболтнёт лишнее.

— Купец Горшков — купец уважаемый, — продолжал Степан, обводя взглядом сыновей. — Бондарню держит лучшую в Замоскворечье. О бочках его по всей округе слава идёт — крепкие, не рассыхаются. С таким породнишься — и делу польза, и семье честь. Будет сестрица ваша там хозяйкой настоящей. Всё чин по чину.

Степан всё говорил — размеренно, важно, будто уговаривал сам себя, что поступает правильно. Но главное я уже услышала.

Бондарня… векселя… Теперь я почти не сомневалась: Степан должен мастерам не абы из какой артели, а из той самой, пресловутой бондарни купца Горшкова. Иван взглянул на меня — коротко, с мрачным пониманием. Умный парень, видимо к тем же выводам пришёл что и я, хоть я и не сказала ни слова.

Я вспомнила, что когда мы с Иваном разбирали хозяйские книги, бочки выходили самой дорогой статьёй расхода — без них пивоварне никуда.

Иван объяснил, что каждую весну приходится заказывать новые: для пива, для солода, для воды, для промывки. А ещё кадки, ушаты, запарники, клёпки на починку. Всё — из добротного дуба, с железными обручами, да сушёное, вылежанное дерево, которое стоило втрое дороже сырого.

Львиная доля выручки уходила на тару.

И тут где-то внутри мелькнула нелепая, но соблазнительная мысль: а что, если построить фабрику по массовому выдуву стекла и делать пиво в бутылках? Да хоть простейшие закупорочные машины — и сразу удешевление, удобство, новая прибыльная отрасль…

Ведь стекло здесь уже есть — в окнах стоят мутноватые, неровные, но всё же стёкла. Значит, производство существует, люди умеют плавить, формовать, отливать. Осталось только поставить дело на поток.

Я вспомнила, как когда-то в школе нас возили на экскурсию в стекольный цех. Там мастер брал длинную трубку, разогревал комок, опускал его в железную форму и выдувал пузырь — готовый стакан или ваза. Я тогда смотрела, как из пламенного шара рождается форма… И теперь я задумалась: по тому же принципу можно делать и стеклянные бутылки. Надо только заказать кузнецу форму, чтобы они выходили одинаковыми, да стекло выдувать толстостенное, чтобы не лопалось.

Мысль мелькнула, но я тут же отбросила её. Какие уж тут новые «производства», когда денег нет даже на расплату по старым векселям? Да и пивоварня мне, если честно, вместе с мужниным пьянством поперёк горла стояла. Хотелось не развивать её, а избавиться.

Отец семейства всё ещё вещал — неторопливо, с расстановкой, его слушали молча, не перебивая.

Трапеза близилась к концу. Оловянные ложки скребли по донышкам, тихо постукивая. Я уже почти не слушала мужа, обдумывая предстоящий разговор с отцом. И вдруг едва уловимый вздох заставил меня повернуть голову — в тарелку Марьюшки на поверхность щей падали круглые прозрачные капли, расплываясь тонкими кругами: одна, другая, третья… Сердце зашлось.

— Марья, — позвала я тихо, но она не отозвалась. Только плечи мелко задрожали.

Я протянула руку, взяла её за подбородок и приподняла лицо. Щёки мокрые, ресницы слиплись от слёз. Раздался судорожный всхлип.

Вся семья замерла: ни стука ложек, ни вздоха. Даже Степан осёкся на полуслове и замолчал.

Я обняла девочку, прижимая к себе.

— Тсс, родная… — шепнула и, не глядя на мужа, коротко велела: — Аксинья, уведи детей.

Та, опомнившись, торопливо поднялась. Отодвигаемая скамейка заскрипела по половицам. Она поспешно обошла стол, подхватила растерянного Ивана за локоть, другой рукой подталкивая мальчишек на выход.

— Ну, ступайте, голубчики, — шептала, — нечего тут глазеть. Вон, идите-ка вы на кухню.

Тимофей оглянулся было на сестру, но, встретив мой взгляд, опустил глаза и пошёл следом.

Когда за ними закрылась дверь, я снова повернулась к Марье, взяла её лицо ладонями, вытирая слёзы.

— Скажи мне прямо, Марьюшка, замуж хочешь?

Марья вспыхнула, торопливо опустила глаза и едва заметно покачала головой.

— Люб он тебе? — спросила я мягко.

Ещё одно отрицательное движение.

— Вот и ладно, — сказала я. — Не будем спешить. Бог даст — сыщется жених по сердцу.

Я поднялась, взяла Марью за руку и, приобняв за плечи, повела к выходу.

Девочка послушно встала, не поднимая глаз; тонкие пальцы её были холодны, как лёд.

— Пойдём, милая, — приговаривала я тихо. — Хватит на сегодня разговоров.

Я подвела Марью к двери. В проёме стояла Аксинья — видно, не уходила, чуяла неладное. Ивана она успела отослать с мальчиками во двор — воду натаскать. Я буквально передала плачущую девочку ей на на руки.

— Уведи, — сказала я тихо.

Аксинья кивнула, обняла Марью за плечи и бережно повела по коридору.

Едва дверь закрылась, Степан уже поднялся из-за стола, глаза его метали злые искры.

— Девку слушать вздумала! — рявкнул муж, презрительно фыркнув. — Нешто она смышлёная? Что ей понимать — пользу свою?

Он осёкся, сжал кулаки, потом выдохнул сквозь зубы, будто выплюнул:

— Перед людьми позор учинила, сор из избы вынесла! Я для дома стараюсь, для семьи, а ты…!

— Для пользы, значит? — перебила я. — Для чьей же, Степан Григорьевич?

— Не твоё бабье дело рассуждать! — гаркнул он. — И вовсе нечего было на людях болтать, будто у неё приданое!

— А я и не врала, — ответила я спокойно.

— Так ты, Катерина Ивановна, приданое-то своё перечисляла! — сверкнул он глазами.

— Так было моё, да стало Марьюшкино, — сказала я твёрдо. — Подарила дочери своей дорогой. А вы что, против, Степан Григорьевич?

Он поперхнулся словами, не найдя, чем ответить.

— Какая же, скажите, выгода в этом сватовстве? Для кого она? Для дочери, что без приданого в чужой дом идёт? Не похоже. Купец Горшков… бондарня его… ведь пивоварня задолжала ему, верно?

Он побагровел, но промолчал.

— Вот какая выгода, — сказала я уже шёпотом. — Отдать дочь за долги богатому купцу…

Он будто остолбенел. Секунду стоял, не веря, что жена осмелилась такое сказать. Потом побагровел ещё сильнее, жилка на виске запульсировала.

— Ах ты ж… — начал он сипло, но голос осёкся, — я в своём доме позор терпеть не стану!

Он ударил ладонью по столу — посуда звякнула.

— Что несёшь-то! Да чтоб я, купец московский, дочь свою за гроши продал⁈ — рявкнул он, дыша тяжело. — Я — за дом, за имя стою! А ты… баба без ума!

Он сплюнул на пол, лицо его пылало.

Я стояла молча, не шелохнувшись. Я его конечно знала всего несколько часов, но не верила ему и всё тут. Уж слишком удачно совпало — долг, сватовство, несколько дней кутежа… Но и спорить дальше не стала — пусть думает, будто поверила. Мужчине нужно было сохранить лицо, а купцу — имя.

Я только выпрямилась, поправила платок и спокойно сказала:

— Верю, Степан Григорьевич. Для дома стараетесь, значит, хлопочете. Только ведь людская молва злая: на каждый роток не накинешь платок. Скажут — дочь без приданого, да за долги отдали, за первого, кто посватался… и кто потом разберёт, правда то или нет.

Он вскинул голову — хотел, видно, что-то сказать, да передумал.

А я уже повернулась к двери, тихо добавив:

— Пойду, проведаю Марьюшку. И к батюшке заеду — не грех в воскресный день поклониться да проведать, как он там.

— Езжай, коли вздумала, — буркнул он, всё ещё хмурясь. — Дел у меня своих хватает.

Я развернулась к двери, чувствуя, как его взгляд прожигает спину.

В коридоре стоял Иван. Не знаю сколько он тут был и что слышал, но посмотрел он на меня с болью и пониманием.

— Запрягай, — тихо сказала я. — Я к Марьюшке загляну, а потом поедем к моему отцу.

Иван кивнул и быстро вышел.

Комната Марьи была скромна, но чиста. У стены стоял расписной сундук, рядом — прялка; над кроватью висела икона с вышитым рушником. На подоконнике лежала тряпичная кукла, рядом — лоскутки, моток ниток, иголка: видно, Марья недавно шила и не успела прибрать. Всё здесь дышало детством и тишиной — словно время остановилось. Казалось, с тех пор, как умерла её мать, сюда никто и не заглядывал.

Я огляделась. Ни стола, ни зеркала — только лавка у окна да старая прялка. Купеческой дочери и посидеть негде, и рукодельничать не за чем. Надо бы обновить: перенести сюда что-нибудь из моей горницы — зеркало в резной рамке, гребень, пару лент, вышитые подушки. И поставить столик — пусть будет видно, что здесь живёт не ребёнок, а молодая девушка.

Аксинья уже умыла, переодела и уложила Марьюшку в кровать. Девочка лежала под одеялом, а бабка, сидя рядом на табурете, вполголоса тянула:

— Прилетела сорока,

чёрно-белые бока,

сидит да качается,

сидит да качается…

И сказала сорока:

«Отдай Ваню мне, сынка».

А мы Ваню не дадим —

Ваня нужен нам самим.

Баю-баюшки, побай,

поскорее засыпай…

И сказала сорока:

«Отдай Марью мне тогда…»

А мы Марью не дадим —

Марью любим и храним.

Баю-баюшки, побай,

поскорее засыпай…

Я подошла ближе, присела на край постели. Поцеловала сонную Марью в лоб, погладила по мягким волосам. Она вдруг поймала мою руку и крепко прижалась к ней щекой. Я смутилась — сердце сжалось от нежности.

— Всё будет хорошо, — прошептала я. — Поспи, девочка.

Я подала знак Аксинье, и мы с ней тихо вышли за дверь.

У порога я остановилась и, шёпотом, стараясь не тревожить засыпающую, сказала:

— Посиди с ней немного. И, Аксиньюшка, гляди, чтобы мальчики поели — они ведь из-за стола не доевши вышли.

— Не тревожься, голубушка, — кивнула она. — Покормлю. Езжай к батюшке, всё тут будет под моим присмотром.

Пока говорила, она то разглаживала складку на моём сарафане, то поправляла ровно лежащее ожерелье. Было приятно — простая, настоящая материнская забота, без слов и притворства.

— Господь с тобой, — сказала Аксинья, перекрестив меня. — И ты там, с батюшкой, поласковей будь. Он ведь в тебе души не чает — не обижай старика.

Я кивнула:

— Спасибо тебе, Аксинья.

Вернувшись в горницу, я быстро накинула платок, взяла записи и вышла на улицу.