ГЛАВА 3
Две полоски…
Я стояла в ванной, босиком на холодном кафеле, и смотрела на тест.
Маленькая белая палочка — пластик, химия, реагент — и две линии. Розовые. Чёткие. Безжалостные.
Не может быть…
Я перевернула тест. Посмотрела снова.
Полоски никуда не делись. Они были яркие. Реальные.
Пятнадцать лет мы с Ильёй пытались завести второго ребёнка. Пятнадцать лет — врачи, анализы, таблетки, графики, диеты, молитвы. Пятнадцать лет я покупала тесты — пачками, десятками — и каждый раз видела одну полоску. Одну. Одинокую.
Одна полоска — и пустота. Месяц за месяцем. Год за годом. Надежда — разочарование. Надежда — разочарование. Качели, от которых тошнит, но ты не можешь сойти, потому что где-то на дне тебя живёт маленькая девочка в розовом платье, которую ты уже назвала, уже полюбила, уже видела во сне — но она не приходит.
Машенька. Я звала её Машенькой.
Про себя. Никому не говорила — даже Илье.
Это было моё, тайное, стыдное — разговаривать с ребёнком, которого нет. Засыпая, я клала ладонь на живот и шептала: «Ну где же ты, маленькая? Я жду. Я так долго жду…»
Она не приходила. И в какой-то момент — мне было тридцать три, или тридцать пять, я уже не помню точно — я перестала ждать. Не резко, не одним решением — а постепенно, как гаснет лампа, когда заканчивается масло.
Медленно. Тихо. Без драмы. Просто однажды утром я проснулась и поняла: всё. Хватит. Значит, не судьба. Значит, мне дан один ребёнок — и какой ребёнок! Мой Максим. Мой свет. Разве этого мало?
Я убедила себя, что мало — это не мало. Что достаточно — это и есть счастье. Я закрыла эту дверь. Заперла. Выбросила ключ.
И вот сейчас — сейчас, когда мой мир лежит в руинах, когда мужчина, которого я люблю, признался в измене, когда его вещи исчезли из шкафа, а подушка ещё пахнет его одеколоном — сейчас эта запертая дверь вдруг распахнулась.
Я сползла по стене. Села на пол — босые ноги на кафеле, спина у холодной плитки, тест в руке. И заплакала.
Не от радости. Не от горя. От невозможности. От того, что жизнь — жестокая, насмешливая, с чёрным чувством юмора. Подсунула мне чудо именно тогда, когда я разучилась верить в чудеса.
Пятнадцать лет — тишина. А теперь, когда всё рухнуло, пожалуйста.
Две полоски…
Получи и распишись.
Я вытерла лицо ладонью. Потянулась за телефоном. Палец скользнул не туда, и вместо контактов открылась галерея.
Его лицо.
Фотография — старая, из другой жизни.
Мы на набережной, первое лето вместе. Он обнимает меня одной рукой, другой держит мороженое, и мы оба смеёмся. У меня в волосах застряла вишня с дерева, и он наклоняется к моему лицу… И это наш первый поцелуй.
Не постановочный — настоящий.
Кто-то из друзей поймал момент, и вот он, навечно: его губы в сантиметре от моих, мороженое тает, вишня в волосах, и весь мир — наш…
Я закрыла галерею. Быстро. Как захлопывают книгу, от которой слишком больно.
Не могу ему написать. Не хочу видеть. Не хочу слышать. Каждая мысль о нём — как прикосновение к ожогу: рефлекторно отдёргиваешь, но след остаётся.
Открыла мессенджер. Пальцы набрали сами:
«Максим, нужно поговорить… Давай в кафе возле института, после учёбы…»
Ответ — через минуту:
«Конечно! Через час заканчиваю. Всё ок, мам?»
Всё ок. Нет, сынок. Ничего не ок. Но я не знаю, как написать это в сообщении. Не знаю, какими буквами это складывается.
«Да, всё нормально. Просто соскучилась.»
Враньё. Святое, материнское враньё, чтобы он не волновался. Чтобы дослушал лекцию. Чтобы дожил до кафе, не сорвавшись домой на полной скорости, потому что знаю своего сына — если почувствует, что мне плохо, бросит всё и примчится.
Я вышла из ванной. Коридор. И — Лакки.
Он лежал у входной двери. На тапочках Максима — больших, серых, вытоптанных до дыр, которые Максим не выбрасывал, потому что «мам, они уже под мою стопу подстроились, это как второй позвоночник». Лакки положил морду на эти тапочки и смотрел на дверь. Ждал.
Каждый день. С утра, как только Максим уходил, Лакки ложился ровно на это место и ждал. Не скулил, не лаял — просто лежал и смотрел. Уши — чуть приподняты, нос — к щели под дверью, как будто вынюхивал знакомый запах на лестничной клетке. И хвост — неподвижный всё время ожидания, а потом, за полчаса до возвращения, начинал мерно постукивать по полу. Тук. Тук. Тук. Как часы. Как сердцебиение.
Откуда он знал? Как определял время — без часов, без расписания, без звонков? Я читала, что собаки чувствуют убывание запаха хозяина в квартире и по концентрации определяют, сколько осталось до возвращения. Красивая теория.
Но я думаю проще: он просто любил. А любовь — она не ошибается. Она всегда знает, когда её человек рядом.
Люди так не умеют. Люди врут, предают, путают любовь с привычкой и привычку — с любовью. А Лакки — он лежит на тапочках и ждёт. Честно. Без условий. Без «обстоятельств» и «командировок».
Я присела рядом. Провела ладонью по его золотистой шерстке.
— Ну что, малыш, пошли проведаем Максима?
Лакки вскочил мгновенно, как будто его подбросили пружиной. Хвост заходил с такой скоростью, что зад ходил ходуном, и он закрутился вокруг меня, и ткнулся носом мне в колено, и посмотрел — снизу вверх, карими, блестящими, вопросительно-восторженными — «Максим? Ты сказала Максим? Мы идём к Максиму?!»
Я надела ему поводок. Накинула куртку. Вышла.
***
Октябрь. Ветер, запах мокрой листвы, серое небо, рано темнеет…
Я шла по знакомой улице — мимо булочной, мимо аптеки, мимо скамейки, на которой Максим упал в шесть лет и разбил подбородок, и я несла его на руках до дома, и он не плакал, только сжимал мою куртку маленьким кулаком и говорил: «Мам, не волнуйся, я терплю».
Лакки трусил рядом — деловито, с достоинством, как ходят ретриверы: голова чуть вперёд, уши развеваются, время от времени оглядывается — проверяет, здесь ли я. Словно не я его выгуливаю, а он — меня.
А я шла и думала о том, как легко и быстро Илья исчез из нашей жизни.
Три дня. Три дня — и его больше нет. Не в квартире — в квартире он исчез за один вечер: собрал вещи, пока я была на работе, и когда я вернулась — шкаф зиял пустотами, как рот после удалённых зубов.
Его ботинки — исчезли. Его бритва — исчезла. Его подушка — на месте, но уже не его. Уже ничья. Уже просто подушка.
Именно тогда я стала чувствовать недомогание. Списывала на нервы, на стресс, на бессонницу. Кружилась голова. Подташнивало по утрам. Вчера на работе чуть не отключилась — присела, выпила воды, отдышалась. И вдруг вспомнила: задержка. Неделя. Я так была поглощена болью, что не заметила очевидного.
Тест на беременность. Положительный.
Пятнадцать лет пустоты — и вот сейчас…
***
Кафе возле института — маленькое, с верандой, где можно с собакой. Я села за столик, Лакки улёгся у ног, положив морду на мои колени.
Максим появился через десять минут. Я увидела его издалека — широкие плечи, быстрый шаг, рюкзак на одном плече. Лакки увидел раньше — вскочил, натянул поводок, завилял всем телом, не только хвостом — всем, от носа до кончика хвоста, как будто каждая клеточка его тридцати килограммового тела кричала: «ОН!!! ВОТ ОН!!! ПРИШЁЛ!!!»
Максим присел. Лакки бросился ему на грудь, положил лапы на плечи, облизал лицо. Максим засмеялся — на одну секунду, коротко — и обнял своего верного друга, зарывшись лицом в золотистую шерсть.
Потом сел напротив меня. И смех исчез, как выключили.
Лицо — серьёзное. Взрослое. Хмурое. Он стал таким за три дня, как будто постарел на пять лет. Мой мальчик, которому только исполнилось двадцать, — он выглядел сейчас на тридцать. И от этого у меня внутри всё обрывалось.
Илья был для Максима всем. Кумиром. Образцом. Тем мужчиной, которым он хотел стать — сильным, надёжным, несгибаемым. Максим копировал его походку. Жесты. Привычку сжимать челюсть, когда злится. Привычку молчать, когда больно.
Три дня назад этот кумир рухнул.
И обломки лежали на Максиме.
Острые и тяжёлые.
— Ну что, — сын откинулся на стуле, скрестил руки на груди. — Отец надоедает? Звонит? Пишет? Я же ему ясно дал понять…
— Нет, — я покачала головой. — Тишина. Он собрал вещи и… Мы больше не общались. Я не знаю, где он сейчас.
Максим хмыкнул. Коротко, жёстко.
— Ясное дело где. А точнее — с кем.
Пауза. Лакки лежал у его ног, положив голову на кроссовки. Хвост мерно стучал по полу. Тук. Тук. Тук. Единственный звук, который казался нормальным. Живым.
— Я хочу поговорить о другом… — сказала я. И замолчала. Потому что — как? Как сказать двадцатилетнему сыну, который три дня назад узнал, что его отец — предатель, что его мать — беременна от этого предателя? Какими словами? В каком порядке?
— Мам, ты меня пугаешь. Что случилось?
— У меня было плохое самочувствие. Несколько дней. Я решила на всякий случай… сделать тест.
Максим смотрел на меня. Внимательно. Не мигая. И я видела, как его лицо менялось — медленно, по миллиметру. Брови сдвинулись. Складка между ними — Илюхина, точная копия — стала глубже. Губы сжались.
— Я беременна, Максим.
Тишина.
Одна секунда. Две. Три.
Он выдохнул. Медленно, длинно, как выдыхают после удара, когда боль ещё не пришла, но тело уже знает, что она будет.
— А отец знает? — спросил он. И голос — ровный, ледяной, такой же, как в ресторане, когда он сказал «пошли выйдем». — Или он занят этой дрянью?
— Нет. Не знает. Максим, послушай…
Я не договорила.
Потому что за спиной Максима — за его широкой спиной, за его плечами, за всей его двадцатилетней, молодой, бескомпромиссной яростью — раздался звук.
Стук каблуков по деревянному полу веранды. Цокот — ритмичный, уверенный, каблуки человека, который привык, чтобы на него оборачивались.
Скрежет отодвигаемого стула.
Я подняла голову…
Она стояла рядом с нашим столиком — нет, уже не стояла. Уже садилась.
Без приглашения. Без разрешения. Как садятся хозяйки — на своё место, в своём доме, за свой стол.
Светлые волосы, стрижка каре — дорогая, идеальная, волосок к волоску. Макияж — не яркий, а точный: каждая линия выверена, каждый оттенок подобран, лицо — как обложка журнала, красивое и абсолютно не настоящее.
Модный пиджак — оверсайз, пыльно-розовый. Брюки — чёрные, прямые. Каблуки — острые, высокие, из тех, которыми можно убить и которые стоят как одна моя зарплата.
Максим развернулся. Медленно. Всем корпусом. Лакки поднял голову — и прижал уши. Собаки чувствуют. Всегда.
— Меня зовут Анастасия, — незнакомка улыбнулась. — И я та самая дрянь, которую вы только что обсуждали!
Пауза. Мир замер.
Как замирает перед грозой, когда небо становится жёлтым и воздух густеет.
Лакки заворчал — низко, утробно. Максим положил руку ему на загривок — успокаивающе, машинально, не отрывая взгляда от Анастасии.
А я смотрела на неё — на эту женщину, которая села за мой столик, рядом с моим сыном, напротив меня — и думала: вот ты какая. Вот из-за кого. Вот ради чего он разрушил двадцать лет…
И первая мысль была не о ненависти. Не о боли. А о том, что ей примерно двадцать пять. Столько же, сколько мне было, когда Илья целовал меня. На набережной. С мороженым. С вишней в волосах.
Круг замкнулся.
Только я оказалась не внутри, а за бортом.