ГЛАВА 10

ГЛАВА 10

Я пересмотрела видео семь раз. На восьмой — телефон выпал из рук, потому что я не могла больше видеть сквозь слёзы.

Экран ударился о пол и погас, и наступила тишина, и в этой тишине я услышала другой звук.

Тихий. Из коридора.

Лакки…

Он лежал у входной двери. На тапочках Максима.

Лакки лежал, положив морду между лапами, прямо на эти тапочки, и смотрел на дверь. Не на меня — на дверь. Неподвижным, тяжёлым, мокрым взглядом, в котором не было ни надежды, ни отчаяния, а было то, чего я не видела ни у одного живого существа, — терпеливое, спокойное ожидание.

Как будто он точно знал, что Максим придёт. Не надеялся, а именно знал, с той же непоколебимой уверенностью, с которой раньше, за полчаса до возвращения, поднимался с места и шёл к двери.

Только раньше Максим приходил. А теперь нет.

И Лакки ждал. Уши чуть приподняты, нос прижат к щели под дверью, как будто вынюхивал на лестничной клетке знакомый запах кроссовок и дезодоранта, которого слишком много, — и не находил. Но продолжал ждать.

Потому что собаки не знают слова «никогда». Для Лакки не существовало «никогда» — для него существовало только «ещё нет». Ещё не пришёл. Но придёт. Обязательно придёт. Он всегда приходит.

Он не ел пятый день…

Миска стояла на кухне, полная — я клала ему корм утром и вечером, как всегда, по привычке, по расписанию, которое теперь не имело смысла, но я продолжала.

Но Лакки не понимал. Лакки лежал у двери, и его хвост не шевелился. А ведь раньше он молотил своим хвостом по полу с такой силой, что на линолеуме оставались полукруглые следы.

Сейчас неподвижный. Как маятник остановившихся часов.

Немного пил. Подходил к миске, делал несколько глотков, и возвращался. К двери. К тапочкам.

Иногда он уходил в комнату Максима и ложился на его кровать. На его подушку, на то самое место, где обычно лежал рядом с ним, и утыкался носом в простыню, и вздыхал, всем телом, тяжело, глубоко.

Этим вечером я присела рядом с ним и положила руку ему на голову.

— Он не придёт, малыш, — прошептала я, и от этих слов, произнесённых вслух, впервые, — не в голове, не в мыслях, а голосом, звуком, — от этих слов меня скрутило так, что я согнулась пополам, прижав ладонь к лицу. — Он не придёт. Прости. Прости меня, Лакки. Он больше не придёт…

Лакки повернул голову. Посмотрел на меня. И я увидела — клянусь, я увидела — влагу в его карих глазах. Не слёзы. Собаки не плачут. Но что-то — что-то мокрое, что-то живое и горькое, что-то, что говорило мне: я знаю. Я всё знаю.

Он положил морду мне на колени. Я гладила его и плакала, и он дышал мне в ладонь своим тёплым дыханием, и мы были одни, две живые души, которые потеряли одного и того же человека и не знали, как жить дальше.

Мы лежали так до утра. Женщина и собака — на кровати мальчика, которого ждали оба. Но ни я, ни он не могли перестать ждать. Потому что ждать — это последнее, что у нас осталось. Отними у нас ожидание, и мы перестанем существовать.

У людей есть слова для горя. У собак — нет. У людей есть слёзы, молитвы, снотворные, алкоголь, психологи. У Лакки — только тапочки у двери, подушка, которая пахнет всё слабее, и хвост, который каждый вечер начинает стучать, и каждый вечер замирает.

***

Телефон зазвонил после того, как я перестала считать дни.

Номер незнакомый. Я взяла — машинально, без мысли, без ожидания.

— Лидия Андреевна? Это следователь Бирюков, я веду дело по факту нападения на вас и вашего сына. Вам удобно говорить?

Голос ровный, профессиональный, привыкший к чужому горю, как к рабочему фону. Я хотела сказать «нет», потому что мне неудобно ни говорить, ни дышать, ни существовать, и каждое слово даётся мне с усилием, как будто я проталкиваю их сквозь горло, заложенное цементом.

— Да. — Одно слово. Больше не получалось.

— Хочу сообщить вам, что подозреваемые задержаны. Оба нападавших опознаны, допрошены и дали показания. На данный момент все трое находятся под стражей в следственном изоляторе, им будут предъявлены обвинения в ближайшие дни.

— Трое? — я переспросила, и что-то внутри меня сжалось.

— Двое мужчин — непосредственные исполнители. И женщина, которая, по показаниям задержанных, организовала нападение. Имя и фамилия — Анастасия Николаевна Макарова.

Анастасия. Макарова.

Комната качнулась. Медленно, тягуче, как в замедленной съёмке, и стены поплыли, и голос следователя превратился в гул, и сквозь этот гул проступило другое — цокот каблуков по деревянному полу веранды, стёганая сумочка на золотой цепочке, белозубая улыбка, пыльно-розовый пиджак, и голос, ровный, наглый, витринный: «Ты ещё пожалеешь, Лида. Так сильно пожалеешь, что будешь умирать от боли. От той, от которой не существует лекарства…»

Она знала. Она предупредила. Она пообещала.

И выполнила.

— Лидия Андреевна? Вы меня слышите?

— Да, — выдавила я. — Слышу.

— Мы свяжемся с вами позже для дачи дополнительных показаний. У вас есть представитель, адвокат?

— Да.

Одно слово. Одно короткое, тусклое слово, потому что я не могла больше. Потому что каждый вдох стоил усилия, и каждый звук причинял боль, и единственное, что я хотела, — положить трубку, и закрыть глаза, и лечь на пол рядом с Лакки, и ждать, как ждёт он, — бессмысленно, терпеливо, молча.

Я положила телефон и сидела, и темнота внутри меня сгущалась, и сквозь эту темноту проступали, как снимки в проявочной ванне, кадры того вечера — яблоки на асфальте, тёмное пятно на куртке, фонарь, его рука на моём животе, «береги её, обещай».

И его улыбка, его проклятая, невозможная, прощальная улыбка, которую он подарил мне вместо крика, вместо стона, вместо страха, — улыбнулся, чтобы я не испугалась, а сам умирал, и знал, что умирает, и всё равно улыбнулся.

Потому что он был мой сын. Потому что так его научили. Потому что так он выбрал — быть тем, кто утешает, а не тем, кого утешают. Даже в последний момент. Даже на асфальте. Даже с ножом в груди.

Варя позвонила через час. Спокойная, собранная, с тем ледяным спокойствием, которое бывает у людей, решивших всё.

— Лидия Андреевна, я знаю. Мне тоже позвонили. Я уже связалась с адвокатом. Завтра подаём ходатайство о признании вас потерпевшей.

— Варенька, тебе не надо… Ты и так…

— Мне надо, — отрезала она, и в её голосе я услышала что-то, отчего у меня по спине прошёл холод. Не злость. Не ярость. Нечто более тихое и более страшное. Решимость. Окончательная, спокойная, бесповоротная, та, от которой не отступают и с которой не спорят. — Мы с Максимом учились вместе. Он хотел стать следователем. Хотел, чтобы люди не боялись! Это его призвание! Чтобы те, кто плачет, знали, что их услышали. И я пообещала ему. Не вслух и не ему, потому что уже не могу, но себе обещала.

Она не плакала. Я знала, что она плачет потом — ночами, в подушку, одна, как плачу я. Но днём, в разговорах по телефону, с адвокатами, со следователями она была камень. Двадцатилетний, хрупкий, с серо-зелёными глазами камень, о который разобьётся любой, кто попробует встать на её пути.

Ей не легче, чем мне. Может, тяжелее, потому что я потеряла сына, а она потеряла будущее — всё то, что они планировали, о чём шептались по ночам, о чём мечтали...

Свадьбу, дом, детей, старость вдвоём. Всё.

— Каждая мразь ответит. До последней. Я дойду до конца, Лидия Андреевна. До самого конца!

Ради него. Ради юноши, который копил на кольцо. Которое я нашла в кармане его куртки — и отдала ей. Варя надела его на безымянный палец правой руки. И не сняла.

Она потеряла много лет совместной счастливой жизни, которые им были обещаны и которые у них украли — за одну секунду, одним тусклым коротким лезвием.

Но справедливость не вернёт его. Ничего не вернёт.

Даже если каждый из них сгниёт в тюрьме — это не вернёт мне сына! Не вернёт Варе жениха! Не вернёт Лакки хозяина!