ГЛАВА 9

ГЛАВА 9

Прощание с Максимом я помню кусками, как помнят автокатастрофу — вспышками, обрывками, осколками, которые режут изнутри каждый раз, когда всплывают.​​

Помню запах. Мокрая земля, хвоя, запах воска и что-то чёрное, непоправимое, чему нет названия...

Я не могла поверить. До сих пор не могу.

Стою на кладбище, и внутри меня — маленький бесконечный крик, который не прекращается ни на секунду…

Этого не может быть. Этого не бывает. Это не с нами.

Ещё неделю назад мы покупали яблоки и смеялись, и он нёс пакеты, и говорил про Питер, и его глаза горели. Ещё неделю назад он был живой, реальный, настоящий.

Как? Как это возможно?

Ноги не держали. Буквально подгибались при каждом шаге, и я цеплялась за чью-то руку, и мне было всё равно, чья она. Лишь бы не упасть. Лишь бы достоять.

Варя. Варенька.

Она стояла рядом — маленькая, худая, в чёрном пальто, которое было ей велико. Наверное, мамино. Она не плакала — сначала. Стояла прямо, с белым лицом, с закаменевшими губами, и я подумала: держится. Сильная. Сильнее меня.

А потом заиграла музыка — я не помню какая — и Варя сломалась. Тихо. Без крика. Просто ноги подогнулись, и она стала оседать, как дом, из которого вынули фундамент. И я — я, которая сама едва стояла — подхватила её. Обняла. Прижала к себе.

Две женщины, мать и почти-невеста, держались друг за друга, потому что если хоть одна отпустит — рухнут обе.

Варя плакала мне в плечо. Её тело содрогалось — мелко, часто, как у птицы, которую держишь в ладонях. И я гладила её по мокрым волосам и шептала: «Тише,тише. Я здесь».

И врала. Потому что «тише» ничего не значит. И «я здесь» ничего не меняет. Нет на свете слов для этого. Ни в одном языке. Ни в одной молитве.

Помню гулкий, ровный голос батюшки, привычный к горю, как привыкают к дождю люди, которые живут у моря. Он произносил что-то о вечной жизни, о покое, о боге, который забирает лучших раньше, и каждое его слово падало на меня, как горсть той самой мокрой земли на крышку гроба.

Не помню лиц. Были люди. Много людей.

Однокурсники Максима, соседи, кто-то с его работы, кто-то из моей больницы. Они подходили ко мне, говорили что-то, обнимали, а я кивала и смотрела сквозь них, потому что единственное лицо, которое я искала, — единственное — было за закрытой крышкой, и никакие объятия живых не могли заменить одного взгляда из-под этой крышки.

Одного-единственного.

Синеглазого. Ясного как небо…

А потом всё кончилось. Люди разошлись. Машины уехали. Остались только мокрые цветы на свежем холме и табличка с именем, и датами, между которыми поместилось всего двадцать лет — целая вселенная.

Вся его жизнь, все его улыбки и синяки, и окунь, которого он отпустил, и кольцо, которое не успел подарить, и тапочки, на которых до сих пор спит Лакки, — всё это вместилось в тире между двумя числами. Маленькое тире.

Чёрточка. Штрих.

Вот сколько места на земле занимает человеческая жизнь, когда она заканчивается.

Всё остальное — не помню. Не хочу помнить. Отрезала. Как отрезают обмороженные пальцы — больно, но если не отрезать, сгниёт всё.

***

Дома.

Его комната. Его дверь…

Я стояла перед ней — так же, как стояла перед дверью реанимации, и не могла войти.

Стояла и смотрела на ручку. На замок, который он никогда не запирал, потому что говорил: «Мам, от кого мне запираться? От тебя? Ты мне завтрак приносишь. Лакки — тапочки. У нас тут открытая политика.»

Потом вошла. Потому что нужно. Потому что кто-то должен. Потому что больше некому.

Кровать — незаправленная. Плед — скомканный, как он оставил в тот вечер, уходя. Ноутбук на столе, крышка закрыта, на ней наклейка: волк, воющий на луну. Макс наклеил в шестнадцать и сказал: «Это я, мам. Одинокий, но гордый.» А я засмеялась: «Какой ты одинокий? У тебя мать-наседка и пёс-маньяк.»

Наушники — на тумбочке. Большие, чёрные. Он в них ходил по дому, и я всегда знала, когда он в наушниках, начинал подпевать. Громко. Фальшиво. Безбожно фальшиво. И был уверен, что его не слышно. А я стояла за стенкой и улыбалась. Каждый раз.

Куртка — на стуле. Та самая. Я постирала её на следующий день после похорон — зачем? Зачем стирать куртку, которую никто никогда больше не наденет? Может, потому что на ней была его кровь.

Я не могла видеть его кровь на ткани. И стояла перед стиральной машинкой и смотрела через стеклянный люк на вращающуюся куртку и розовую воду. И это было самое страшное зрелище в моей жизни — страшнее больницы,страшнее приговора, страшнее всего.

Теперь куртка чистая. Пахнет кондиционером. Не пахнет им.

Я складывала его вещи. Медленно. По одной. Каждую — брала, разглаживала, клала в коробку. Футболки. Джинсы. Толстовка с надписью «Just do it», в которой он ходил на мойку. Носки — комком, как всегда, никогда не складывал парами. Я ругалась. А он смеялся: «Мам, они и так найдут друг друга. Они же пара».

Они и так найдут друг друга.

Они же пара…

Я держала его носки — серые, скомканные, с дырой на пятке — и плакала. Из-за носков. Из-за дыры на пятке. Из-за того, что тысячу раз собиралась зашить и не зашила. Эта маленькая, глупая, ничего не значащая дыра — она была последним, чем я могла для него быть полезна. И я — не сделала. Не успела.

Конспекты. Аккуратные, написанные его почерком — кривым, размашистым. Уголовное право. Криминалистика. Конституционное право. На полях — рисунки: человечки в мантиях, весы правосудия, а на одном листе — кривой портрет Вари, нарисованный ручкой во время лекции, с подписью: «Самый строгий прокурор в мире». И смайлик рядом. И сердечко.

Футболка на подушке. Его любимая — серая, застиранная до мягкости шёлка, с надписью, которая давно стёрлась. Он спал в ней, жил в ней, не расставался, хотя я покупала ему новые, а он каждый раз доставал эту, надевал, и говорил: «Мам, она удобная, не трогай».

Внутренний карман куртки. Левый. Пальцы нащупали коробочку. Маленькую. Бархатную.

Кольцо…

Золотое. С бриллиантом.

Он копил. Месяцами. На двух работах. Курьером и на мойке. Отказывался от родительских денег. «Хочу ей нормальное кольцо — чтобы она надела и заплакала.»

Она заплачет, сынок. Обещаю тебе. Она заплачет…

Я закрыла коробочку. Прижала к губам. И села на его кровать — потому что стоять больше не было сил, и спина не держала, и ноги подкосились, и всё подкосилось, и я не понимала как дышать.

Как делать вдох, а потом выдох, а потом снова вдох — этот простой, автоматический механизм, который работал двадцать лет без перебоев — он сломался.

Каждый вдох — усилие. Каждый выдох — решение. Каждую секунду — выбор: продолжать или нет.

На тумбочке — фотография. Он и Лакки. Максим обнимает пса, оба смотрят в камеру. Он — широко, по-мальчишески. Лакки — с открытой пастью и высунутым языком, и кажется, что пёс тоже смеётся. Рядом — свеча. Я зажгла её и не тушу. Огонёк — маленький, ровный, упрямый. Горит. Не сдаётся.

Его глаза на фото. Синие. Чистые. Ясные. Цвета неба в июле — того самого неба, под которым мы ездили на озеро. Он нырял с мостков, и вода разлеталась солнечными брызгами, и Лакки прыгал следом, и я кричала: «Осторожнее!» — а они оба не слышали. Потому что были счастливы. Потому что счастливые не слышат тех, кто боится за них.

Я достала телефон. Открыла видео. Пять лет назад — Максим и Лакки. Щенок. Ещё маленький, неуклюжий, с ушами больше головы, с лапами больше ушей. Максим — пятнадцатилетний, в тренировочных штанах и майке — сидит на полу и учит его давать лапу.

«Лакки, лапу! Лапу, я сказал! Ну что ты мне хвостом машешь, я не это просил… Лакки! Лапу! Во-о-от! Умница! Мам, мам, смотри — он дал лапу! Снимаешь?! Снимай! Лакки, ещё раз! Лапу!»

И щенок, с третьей попытки, кладёт золотистую лапу на его ладонь. Неуверенно. Криво. А Максим хватает его, прижимает к себе, и Лакки облизывает ему лицо, и Максим хохочет, и камера трясётся, потому что я тоже смеялась.

Его голос — живой, тёплый, мой — звучал из маленького динамика, и каждый раз, когда он смеялся, я умирала заново. И включала снова. Потому что пока он смеётся в телефоне — он ещё здесь. Хоть где-то.

Сынок. Прости меня.

За всё…

Если бы я тогда не попросила тебя помочь с пакетами. Если бы пошла в магазин одна. Если бы сказала: «Макс, сиди дома, я сама». Ты бы сейчас был здесь. На этой кровати. С Лакки. Смотрел бы видео в телефоне, ел яблоки — те самые, которые потом лежали на асфальте в твоей крови.

Если бы…

Два слова. Самые жестокие слова в русском языке. Страшнее «никогда». Страшнее «навсегда». Потому что «если бы» — это дверь, за которой мой сын жив.

И эта дверь заперта. Навечно.

У тебя была вся жизнь впереди. Вся. Двадцать лет — это же начало. Это же первая глава. Ты не дочитал книгу, сынок. Ты ушёл на самом интересном месте…

Ты никогда не наденешь Варе кольцо. Никогда не встанешь передо мной в красивом костюме — нервный, счастливый, с букетом, который держишь неловко, как первоклассник.

Я никогда не увижу твою свадьбу. Никогда не возьму на руки внуков — с твоими синими глазами и Вариными ресницами.

Ты никогда мне не позвонишь вечером и не скажешь: «Мам, я задержусь, Лакки покорми». Не расскажешь глупую шутку, от которой я буду хохотать, а потом отмахиваться: «Максим, перестань, у меня тушь потечёт!»

Я не смогу больше смеяться. Я не знаю как — без тебя.

Я забыла. Я разучилась.

Лакки никогда больше не пойдёт с тобой на прогулку. Никогда не положит лапу на твою ладонь. Никогда не дождётся шагов на лестнице — тех самых, которые он отличал от тысячи других.

Я поцеловала его фотографию. Стекло — холодное. Его лицо — улыбающееся. Стекло и бумага. И видео на двадцать три секунды…

Вот и всё, что осталось от моего мальчика.

И тогда — тогда, наконец — плотина рухнула.

Я плакала так, как не плакала никогда в жизни, даже в ту ночь в больнице, когда Илья сказал мне те слова, — нет, то были другие слёзы, слёзы обиды, злости, разрушения, а эти — эти были из другого места, из самой глубины, из того колодца, на дне которого живёт материнское горе…

И у этого колодца нет дна, он уходит вниз бесконечно, и сколько бы ты ни плакала — он не иссякнет, потому что горе по ребёнку не проходит, оно не заживает, как рана, не затягивается, как шрам, — оно остаётся навсегда, горячее, живое, пульсирующее, как второе сердце, которое бьётся внутри тебя вместо того, которое перестало биться в нём.

Мой сынок… Мой лучик света…

Я раскачивалась на кровати, обнимая его футболку, и слова выходили из меня сами — не мысли, а какой-то первобытный, дословесный вой, который шёл не из горла, а из утробы, из того места, где он когда-то жил, где толкался, где его крошечное сердце билось рядом с моим…