ГЛАВА 8

ГЛАВА 8

Лида

Я ждала.

Лежала на больничной койке — в чужой рубашке, на чужих простынях, под чужим одеялом, которое пахло хлоркой и бедой, и ждала.

Ждала, как ждут приговора. Как ждут результат анализа. Как ждут звонка посреди ночи, когда телефон молчит, и ты знаешь, что пока он молчит, ещё можно надеяться. Пока не сказали — ещё не правда.

Максим. Максим. Максим.

Я повторяла его имя — про себя, губами, как заклинание, как будто повторение может его защитить. Как будто, пока я произношу его имя, он существует. Пока звучит — жив.

Максим — мой мальчик, мой спортсмен, мой защитник — ударил первым. Крупный отлетел к стене. Но худой — худой был быстрее. Он нырнул под руку Максима и…

Звук.

Тихий. Влажный. Как будто ткань рвётся. Или нет — как будто что-то входит в мягкое. В живое.

Максим замер. На полсекунды. Посмотрел вниз — на свой бок, на куртку, на которой расплывалось тёмное пятно. Потом — на меня.

И улыбнулся.

Зачем он улыбнулся? Зачем? Чтобы я не испугалась? Чтобы я подумала, что ничего страшного? Чтобы последнее, что я увидела на его лице, — была не боль, а улыбка?

Мой Максим. Мой свет. Мой мальчик, который в десять лет пришёл домой с разбитой губой и сказал: «Мам, не волнуйся, я терплю.»

Он сделал шаг ко мне. Второй. И на третьем — колени подломились.

Я закричала.

Не словами — звуком. Животным, рваным, таким, от которого у собак прижимаются уши, а у людей останавливается кровь.

Сука! Ты зачем его… Сказано было — только припугнуть!!!

Валим! Быстро!

Они побежали. Я не видела куда. Я не видела ничего, кроме него — на асфальте, на мокром, холодном, октябрьском асфальте, среди разлетевшихся из пакета яблок, на которые капала кровь.

Я упала рядом. На колени. Подхватила его голову — тяжёлую, запрокинутую.

Максим!!! Максим, нет! Нет-нет-нет! Посмотри на меня! Сынок, посмотри на меня!!!

Он смотрел. Синие глаза — как у Ильи, один в один — ясные, чистые, без паники. Как будто не он лежал на асфальте с ножом в груди, а кто-то другой, а он просто наблюдал, со стороны, с тем самым спокойствием, которое бывает у людей, которые знают — они сделали всё правильно.

Мам… — прошептал он. — Звони… скорую…

Телефон. Где телефон? Руки — в крови, его крови — нащупали карман. Экран — красные пятна на стекле. 112. Пальцы не попадали по цифрам.

Скорая! Ножевое ранение! Мой сын! Мой сын!!! Улица Академика Павлова, угол… не знаю какой угол! Пожалуйста! У него кровь! Много крови! Пожалуйста, быстрее!!!

Я прижала ладонь к его боку — туда, где расплывалось тёмное. Горячее. Мокрое. Его жизнь вытекала через мои пальцы, и я давила, изо всех сил, обеими ладонями, как будто могла удержать — как будто мои руки были чем-то бо́льшим, чем просто руки.

Максим, ты слышишь меня? Ты держись! Скорая едет! Ты слышишь?!

Он кивнул. Чуть-чуть. И поднял руку — тяжело, медленно — и положил мне на живот.

Туда, где жила его сестра. Которую он защитил. Вместе со мной.

Береги… её… — прошептал он. — Обещай…

Нет!!! Ты сам будешь беречь! Слышишь?! Максим!!! Не закрывай глаза!!! Максим!!!

Сирена. Далеко. Ближе. Ещё ближе.

Яблоки на асфальте. Кровь на яблоках. Фонарь. Октябрь.

Мой сын на мокрой земле.

Его рука на моём животе…

Я помнила всё. До последней секунды.

А потом — скорая. Носилки. Люди в форме. Кто-то оттаскивал меня от него — я вцепилась в его куртку и не отпускала, и они разжимали мои пальцы, по одному, и каждый отжатый палец был предательством, и я кричала: «Не трогайте! Не забирайте! Это мой сын!»

Меня привезли сюда. В эту палату. Осмотрели. Ушибы, ссадины, кровоподтёк на скуле — один из них ударил меня, когда я бросилась на помощь. Ничего серьёзного, сказали. Ничего серьёзного. У них — ничего серьёзного. А у меня — сын на операционном столе.

Где он? Почему мне никто не говорит? Почему медсёстры заходят и отводят взгляд? Почему они не смотрят мне в лицо?

Я спрашивала каждого. Каждого, кто открывал дверь. Санитарку, которая принесла воду. Медсестру, которая мерила давление. Врача, который заглянул и тут же вышел. Каждому — одно и то же: «Где мой сын? Где Максим? С ним всё хорошо?»

Они отвечали: «Скоро вам всё скажут. Лежите. Не вставайте.»

Скоро. Скоро — это когда? Через минуту? Через час? Через вечность?

Я попыталась встать — ноги не держали. Попыталась снова — голова закружилась, и палата поехала вбок, и я упала обратно на подушку, и потолок вращался надо мной, белый, равнодушный, больничный.

— Максим!!! — закричала я. В стену. В потолок. В никуда. — Максим! Пожалуйста! Кто-нибудь! Где он?!

И тогда — дверь открылась.

Илья…

Он стоял в дверном проёме — и первое, что я почувствовала, было облегчение. Нелепое, абсурдное, секундное — но облегчение. Потому что он — врач. Он здесь работает. Он может узнать, он может помочь, он может всё исправить — он всегда мог всё исправить, он же Илья, он же спасает людей, это его работа, его руки, его жизнь.

— Илья!!! Где Максим?! Ему сделали операцию?! Он в реанимации?! Скажи, что с ним всё хорошо! Скажи!!!

Он не отвечал.

Стоял. Смотрел на меня. И — не отвечал.

И я увидела. Не поняла — увидела.

Телом. Кожей. Тем местом на груди, где шрам, который он зашивал двадцать лет назад.

Его лицо. Белое. Неподвижное. Как маска, снятая с мертвеца. И руки — вдоль тела, безвольные, пустые. Руки хирурга, которые всегда были при деле — всегда что-то делали, что-то держали, чем-то были заняты — сейчас висели, как плети.

Чистые. Он вымыл руки. Но под ногтями, я увидела, тёмная полоска.

Кровь. Которую не отмыть щёткой.

Чья кровь.

— Нет, — сказала я. — Нет. Илья. Нет.

Он сделал шаг. Один. И остановился. Как будто ноги отказали. Как будто пол между нами стал жидким, непроходимым.

Открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Лида… Я…

— НЕТ!!!

— …сделал всё, что мог. Всё, что умел… Я оперировал его сам. Три часа. Лезвие прошло в миллиметре от сердца. Повреждение перикарда, тампонада. Я сшивал… Я пытался… Слишком много крови потеряно. Слишком долго ехала скорая. Слишком…

— Нет. Нет. Нет-нет-нет-нет…

— Максим… Максим умер, Лида. На операционном столе. В двадцать один сорок семь. Я держал его сердце в руках. Оно остановилось. Я пытался запустить. Не смог. Лида… Прости меня. Прости.

Тишина.

Не тишина — вакуум. Абсолютный. Космический. Такой, в котором нет воздуха, нет звука, нет жизни.

Палата исчезла. Стены, потолок, кровать, одеяло, окно, лампа — всё растворилось в белом шуме, в белой пустоте, в белой боли, которая не имела цвета и формы, которая была — всем.

Она заполнила меня — от макушки до пяток, от кончиков пальцев до сердцевины костей — и я перестала существовать. Не умерла — перестала. Как будто кто-то взял ластик и стёр меня с листа.

Была — и нет. Был человек по имени Лида — и нет.

Крик.

Он вышел из меня — не из горла, не из лёгких — из того места, где двадцать лет жил Максим. Из утробы. Из того органа, который создал его, выносил, вытолкнул в мир.

Крик — первобытный, животный, страшный. Тот, которым кричат роженицы. Тот, которым кричат раненые звери. Тот, которым кричат матери, только матери, только над телом ребёнка, только один раз в жизни. Потому что дважды такое выдержать невозможно.

Я кричала, и стены тряслись. Или мне казалось. Или мир трясся — от моего крика, от моей боли, от того, что мироздание не было рассчитано на такое количество горя в одном человеческом теле.

Прибежали. Медсёстры. Врач. Кто-то схватил меня за плечи, но я вырывалась. Кто-то кричал: «Держите! Седативное!» Укол. Игла в вену. Холод. Волна — мягкая, ватная, тошнотворная — накатила и потащила вниз, в темноту, и я не хотела в темноту, я хотела кричать, потому что пока я кричу — я ещё чувствую, а если перестану — не останется ничего.

Но укол был сильнее.

И я ушла. В темноту. В тишину.

В место, где не было ни Максима, ни Ильи, ни яблок на асфальте, ни крови на куртке. Ни двух полосок. Ни одной.

***

Когда я открыла глаза, палата была серой.

Утро? Вечер? Я не знала. Не различала.

Время перестало существовать, как перестаёт существовать вода в пустыне — ты знаешь, что оно есть, где-то, но до тебя оно не доходит.

Илья сидел на стуле у кровати. В той же рубашке. Не уходил? Или уходил и вернулся? Мне было всё равно.

Он смотрел на меня — снизу вверх, как смотрят виноватые. Как смотрят приговорённые. Как смотрят люди, которые знают, что прощения не будет, но всё равно пришли, потому что уйти ещё страшнее.

Я посмотрела на него. Долго. Молча.

Вот он. Мужчина, которому я отдала двадцать лет. Мужчина, который спас мне жизнь. Мужчина, который научил моего сына быть мужчиной. Мужчина, который предал нас. Мужчина, который не смог спасти нашего ребёнка.

Вот он — со своими руками, которые чинят чужие сердца. Сидит у моей кровати. Живой. Целый. С бьющимся сердцем.

А Максим — с его синими глазами, с его улыбкой, с его кольцом для Вари в кармане куртки…

Максим лежит в морге. Этажом ниже.

— Ты спасал чужих детей, — сказала я. Голос — не мой. Мёртвый. Плоский. Без единого оттенка, без единой ноты — как линия на мониторе, которую он видел час назад. — Сотни. Тысячи. Ты стоял по двенадцать часов и сшивал чужие сердца. Ты возвращал чужих сыновей чужим матерям. А своего — не смог. И именно из-за тебя наш ребёнок оказался на операционном столе!

Пауза.

— Кто ты после этого, Илья?

Пауза.

— Никто. Ты — никто…

Он не ответил. Не двинулся. Сидел. Принимал. Как принимал удар Максима в ресторане — молча, с опущенными руками. Только тогда болело лицо. А сейчас — всё остальное.

— И знаешь что ещё? — я смотрела на него, и внутри меня было что-то чёрное, тяжёлое, ядовитое — не ненависть, хуже: правда, которую я сейчас выпущу, как пулю, и она пробьёт его насквозь, и я хочу, чтобы пробила.

— Ты потерял не одного ребёнка сегодня. А двоих.

Я положила ладонь на живот. Медленно. Осторожно. На то место, где ещё утром — целую вечность назад — жила надежда. Жила Машенька. Жила моя мечта. Пятнадцать лет ожидания. Две полоски. И слова Максима: «Она пришла, мам. Не отказывайся от чуда.»

— Я была беременна… — сказала я. — Шесть недель. Узнала в тот день, когда ты сказал, что переспал с другой. Ирония, правда? Пятнадцать лет не могла забеременеть, а забеременела в день, когда ты нас предал.

Его лицо. Я видела, как по нему проходит — медленно, слой за слоем — понимание. Шок. Ужас. И что-то ещё — что-то тёмное, бездонное, что-то, что навсегда останется на дне его зрачков, как ил на дне озера, где мы ловили рыбу.

— Лида…

— Было кровотечение. После нападения. Там, на асфальте, когда я лежала рядом с Максимом и держала его, и кричала — я почувствовала боль. Внизу живота. Острую. А потом — мокрое. Тёплое. И когда меня привезли сюда — врачи сказали…

Я не смогла закончить. Горло сжалось — не от слёз, а от чего-то физического, мышечного, как спазм, как судорога, как будто тело отказывалось произносить эти слова, потому что произнести — значит сделать правдой.

— Я потеряла ребёнка, Илья. Нашего ребёнка. Девочку. Я звала её Машенькой. Про себя. Пятнадцать лет звала. Она наконец пришла — и ты её убил. Не ножом. Не руками. Тем, что сделал. Всем, что сделал. Ты запустил эту цепочку — ресторан, измена, Анастасия, развод, нападение. Ты стоишь в начале этой цепочки, Илья. А в конце — двое мёртвых детей.

Слёзы. Но не обычные — не тёплые, не облегчающие. Холодные. Едкие. Как кислота. Они текли по моим щекам и обжигали кожу, и я не вытирала, потому что эта боль — физическая, кожная — была хоть чем-то. Хоть каким-то ощущением, кроме пустоты.

— Я больше не хочу тебя знать… — сказала я. — Ты для меня хуже врага. Хуже тех ублюдков, которые нас ударили. Они — животные. Они не знали, что делают. А ты — знал. Ты знал, что у тебя семья. Что у тебя сын, который тобой восхищается. Что у тебя жена, которая двадцать лет носит твою фамилию и твой шрам на груди. И ты, зная всё это, ты лёг в постель с другой женщиной. И эта женщина послала к нам людей с ножом. И наш сын — наш мальчик, Илья, наш Максим, наш сын, закрыл меня собой. Потому что тебя не было рядом… И потому что они сказали — “Тебе привет от Анастасии! Просила передать, что всё будет так, как решила она…”

Я отвернулась к стене. К белой, равнодушной, больничной стене, которая ничего не знала, ничего не чувствовала, ничего не теряла.

— Уходи. Уходи и не возвращайся. Никогда. Ни через год. Ни через десять. Ни через жизнь. Мне всё равно, куда — хоть на край земли. Хоть в ад. Тебе туда дорога короче, чем кому бы то ни было…

Тишина.

Стул скрипнул. Шаги. Один, два, три — к двери.

— Лида…

— Уходи.

Дверь закрылась. Тихо. Как закрывается крышка.

Я лежала лицом к стене. Ладонь на животе. На пустом, мёртвом животе, в котором утром ещё была жизнь. В котором утром ещё билось маленькое сердце.

Два сердца за один вечер…

Максим — двадцать лет. Машенька — шесть недель.

Один — на операционном столе. Другая — на октябрьском асфальте. Оба — из-за одного человека. Который сейчас шёл по больничному коридору в чистой рубашке, с отмытыми руками.

А мне… мне осталось лежать лицом к стене. В белой палате. С шрамом на груди, который больше некому целовать. С пустым животом. С пустым сердцем. С пустой жизнью.

И с именем, которое я продолжала повторять — беззвучно, одними губами, как молитву, как заклинание, как последнюю нить, связывающую меня с миром.

Максим. Максим. Максим.

Но он больше не отвечал.