ГЛАВА 7
— Время смерти — двадцать один час сорок семь минут…
Кто-то это произнёс. Не я. Я не мог произнести ни одного слова, потому что все слова, которые существовали в русском языке — все, до последнего — стали бессмысленными.
Пустыми. Мёртвыми.
Как линия на мониторе.
Я стоял над ним. Смотрел на его лицо. Синие глаза закрыты. Губы — серые. Ресницы — длинные, мокрые. Её ресницы. Она всегда говорила: «У него мои ресницы. Единственное, что моё — остальное всё твоё.» И смеялась.
Ресницы. Ресницы Максима. Они больше не откроются. Не моргнут. Не зажмурятся от солнца, от смеха, от ветра. Он больше не прищурится, глядя на закат с рыбалки. Не зажмурится, когда Лакки оближет ему лицо. Не закроет глаза, когда поцелует Варю.
Я протянул руку и убрал прядь волос с его лба. Мокрую. Тёмную. Как убирал тысячу раз — когда он болел и я сидел у его кровати. Когда он засыпал и я проверял, не горячий ли лоб. Когда мы плавали в озере и он вылезал из воды, и волосы прилипали ко лбу, и он отфыркивался, и брызгал мне в лицо.
— Илья Андреевич, вам нужно выйти… — кто-то за спиной. — Пожалуйста.
Я не двигался. Стоял. Держал его за руку — за его руку, большую, крепкую, ещё тёплую, с содранными костяшками. Разбитыми. Четыре дня назад он разбил их об мою челюсть. И я тогда подумал: сильный удар. Молодец. Хорошо поставлен. Как я учил.
Как я учил…
Всё — как я учил. Бить — как я учил. Защищать — как я учил. Закрывать собой — как я учил. Умереть — за мать, за семью, за тех, кого любишь — как я учил.
Я учил его быть мужчиной. И он стал.
И это его убило.
— Илья Андреевич…
— Ещё минуту.
— Вам нужно…
— Ещё. Минуту.
Я наклонился. Близко. К самому его лицу. И сказал — шёпотом, одними губами, так, чтобы слышал только он. Только он — и никто больше. Ни медсёстры, ни ординаторы, ни бог, ни дьявол.
— Прости меня, сынок. За всё… За ресторан. За неё. За то, что тебе пришлось бить отца. За то, что я не был рядом. За то, что ты стоял один — против двоих — потому что меня не было. Ты защищал маму. Ты делал то, что должен был делать я. Ты — мужчина. А я — нет. Прости…
Я поцеловал его в лоб. Холодный. Уже — холодный.
Потом — руки. Чьи-то руки. Много рук. Три фельдшера — крепких, больших — и Лёша, и анестезиолог — они тащили меня от стола, а я упирался, и они тащили, и я упирался, и кто-то говорил: «Илья Андреевич, пожалуйста, пойдёмте».
И я не мог оторваться от его руки, от его ещё тёплых пальцев с разбитыми костяшками, которые я держал, как держал пятнадцать лет назад, когда вёл его через дорогу, и он сжимал мой палец, и я чувствовал себя самым сильным человеком на свете.
Выволокли. Выставили за дверь. Двери закрылись — тяжёлые, двойные, операционные — и между мной и моим сыном встала стена.
***
Пол. Холодный. Линолеум. Больничный.
Я сидел на полу, прислонившись спиной к стене. Ноги вытянуты. Голова — запрокинута, затылок упирается в крашеную штукатурку.
Руки — на коленях. Ладонями вверх. В перчатках.
В крови. В его крови.
Я смотрел на свои руки и не узнавал их…
Те же пальцы. Те же линии на ладонях. Тот же шрам на правом указательном — от скальпеля, в ординатуре, глупая ошибка. Те же руки, которыми я сегодня утром пил кофе и листал фотографии.
Только теперь они были в крови моего сына.
Двадцать два года я носил перчатки с чужой кровью. Снимал их, выбрасывал, мыл руки, шёл домой. Привычка. Рутина. Кровь — это работа. Кровь — это физиология. Эритроциты, тромбоциты, плазма. Ничего личного.
А сейчас — на этих перчатках, на этих пальцах, под этими ногтями — был мой ребёнок. Мой Максим. Моя кровь — в буквальном смысле. Та кровь, которую я дал ему при зачатии. Которая текла в его жилах двадцать лет.
Которая сегодня вечером вытекла из его груди на мой операционный стол.
Круг замкнулся. Моя кровь — вернулась ко мне. На моих руках.
Мимо прошла медсестра. Остановилась. Присела рядом. Лена — молодая, год в отделении, тихая, исполнительная.
— Илья Андреевич… Второй пациент, которого привезли вместе с вашим… с Максимом.
Я поднял голову. Медленно. Как поднимают что-то невыносимо тяжёлое.
— Женщина. Множественные ушибы, ссадины, шоковое состояние. Мы думали — это его девушка. Но по документам… Илья Андреевич, это ваша жена. Лидия Ибрагимова. Она в третьей палате.
Лида.
Лида была с ним. Когда это произошло.
Она была рядом. Она видела! Она…
Я встал. Не знаю как — ноги не держали, стены плыли, и пол качался, как палуба. Но встал. Потому что за этими стенами, в третьей палате, лежала женщина, которой я двадцать лет назад сшил сердце.
И которой сейчас должен буду его разбить.
Снова. Окончательно.
Ординаторская. Зеркало. Я увидел себя — зелёный хирургический костюм, забрызганный кровью. Лицо — белое, неузнаваемое. Я снял перчатки. Медленно. Стянул с каждого пальца — как стягивают кожу. Бросил в корзину. Вымыл руки. Долго. Горячей водой. Тёр щёткой — автоматически, как тёр десять тысяч раз после операций.
Кровь сходила с рук, розовая вода уходила в слив, и я смотрел, как она уходит, и думал: вот так. Вот так выглядит конец. Не взрыв, не крик, не катастрофа — а розовая вода в раковине.
Кровь твоего сына.
Разбавленная хлорированной водопроводной водой, уходящая в канализацию.
Вот и всё. Вот и весь итог твоей жизни, Ибрагимов.
Двадцать два года ты спасал чужих — а своего не спас.
Ты чинил чужие сердца. Тысячи. Клапаны, перегородки, артерии, шунты. Ты стоял по двенадцать часов и не присаживался. Ты вытаскивал людей с того света — и они уходили домой, к своим семьям, к своим детям.
А ты приходил домой к своему — и думал, что он будет всегда.
Что он — данность. Как воздух. Как утро. Как сердцебиение.
Теперь его нет. И его сердце — которое ты держал в ладонях, которое ты сжимал, пытаясь запустить — его сердце больше не бьётся…
А твоё — зачем-то продолжает.
Переоделся. Чистая рубашка из шкафчика. Халат. Ноги — сами — понесли по коридору. Третья палата. Направо. Двадцать шагов.
И на пятнадцатом — я услышал.
Её голос. За дверью…
— Где мой сын? Пожалуйста! Кто-нибудь! Где Максим? С ним всё хорошо? Почему мне никто не говорит?! Максим! Макси-и-им!!!
Она звала его. Так, как звала из окна, когда он гулял во дворе и задерживался дольше положенного. Так, как звала утром, когда он спал и не слышал будильник. Так, как звала всегда!
С той интонацией, которая была только у неё, только для него, и которая означала одно: я здесь. Я жду. Вернись.
Только теперь он не мог вернуться.
Я остановился перед дверью. Положил ладонь на ручку — холодный металл. И стоял так. Секунду. Две. Десять.
По ту сторону — Лида. Избитая, в шоке, на больничной койке. Она ещё не знает. Она ещё живёт в мире, где Максим существует. Где он дышит. Где его говорит и улыбается. Она спрашивает — и ждёт ответа. И пока ей не ответили — он жив. Для неё — жив.
А я сейчас открою эту дверь — и убью его для неё. Окончательно. Навсегда. Словами. Теми словами, которые страшнее любого ножа.
Двадцать лет назад я открыл грудную клетку и вложил в неё жизнь. Сшил сердце. Спас.
Сейчас я открою дверь и вложу в неё смерть.
Одни и те же руки. Одна и та же женщина.
Я нажал на ручку.
Дверь открылась…
Палата. Белый свет. Лида — на кровати, на боку, в больничной рубашке. Лицо — распухшее, с кровоподтёком на скуле. Рассечённая губа. Руки — в ссадинах, в засохшей крови. Её крови? Его крови?
Она увидела меня.
И я увидел, как на её лице — разбитом, распухшем, страшном — вспыхнула надежда. На одну секунду. Огонёк. Как свечка на ветру.
— Илья!!! Где Максим?! Ты видел его?! Ему сделали операцию?! Он в реанимации?! Скажи мне, что с ним всё хорошо! Скажи!!! Пожалуйста!!!
Огонёк. Свечка. Надежда.
И я, сейчас, должен был её задуть…