ГЛАВА 9
Спустя время
— Мам! Мам, подожди! У меня шнурок!
Тёма присел на корточки посреди тротуара — сосредоточенный, насупленный, язык высунут от усердия. Подмышкой зажал свой пластиковый автомат, на котором уже облезла краска в некоторых местах и прицел отломался. Он с ним не расставался. Спал с ним, ел с ним, в ванной ставил на край раковины дулом к двери — «на случай, если враг».
— Давай помогу.
— Не! Я сам. Я же мужчина.
Ему было пять. Пять лет, шнурки с третьей попытки, молочный зуб шатался — он трогал его языком и морщился, — а фразы выдавал такие, что воспитательницы в садике переглядывались и спрашивали: «Это он у вас откуда берёт?»
Ниоткуда. Сам. Он всё — сам.
— Готово! — Тёма вскочил, перехватил автомат обеими руками, как видел в каком-то фильме, и зашагал рядом со мной — широко, по-мужски, подражая кому-то, кого никогда не видел. — Мам, а тот дядя из третьей палаты, у которого нога, он сегодня будет?
— Будет. Ему ещё долго у нас лежать.
— А я могу к нему зайти? Я ему покажу, как правильно автомат держать. Он неправильно держит. Я в мультике видел.
— Тём, он без ноги. Ему сейчас не до автоматов.
— Вот именно! Ему грустно. А когда грустно — надо потренироваться или поговорить с кем-то. Сразу легче станет.
Я посмотрела на этого маленького человека в синей куртке с капюшоном, из которого торчал нос, красный от холодного ветра, — и у меня сжалось в том месте, где шесть лет назад была дыра. Дыра никуда не делась. Просто вокруг неё наросло новое — живое, тёплое, требующее завтрака в семь утра и чистых носков.
— Мам, а почему ты плачешь?
— Я не плачу. Ветер.
— А, ветер, — он кивнул серьёзно, по-взрослому. — Ветер — это да. Я тоже иногда от ветра. Особенно когда в глаз попадёт.
Он взял меня за руку. Маленькая ладошка с чернильным пятном на указательном пальце — он вчера рисовал ручкой танк на скатерти, и я ругала его, а он сказал: «Мам, ну это же стратегическая карта!» — и я не смогла ругать дальше, потому что засмеялась, а он засмеялся в ответ, и у него при этом сморщился нос — точно так, как у Кирилла. Одинаково. До спазма в сердце — одинаково.
Светлые волосы — мои. Синие глаза — его. Подбородок — его. Ямочка на левой щеке — его. Привычка щуриться на солнце — его. Привычка чесать затылок, когда врёт, — его, абсолютно, стопроцентно его, до последнего жеста!
Я родила копию человека, которого пыталась забыть. И каждый день эта копия смотрела на меня его глазами, смеялась его смехом и говорила мне «мам» голосом, в котором я слышала интонации, от которых хотелось одновременно обнять стену и выть.
— Мам, а когда я вырасту, я тоже буду воевать. Буду всех защищать. Как те дяди, которых ты лечишь. Они герои, правда?
— Правда.
— А я тоже хочу быть героем. Я тебя буду защищать. Тебя и бабушку. Вы мои самые главные люди.
— А кто ещё главный?
Он задумался. Наморщил лоб. Сунул автомат под другую руку.
— Кот Персик. Но он на третьем месте. Потому что он подлый — вчера мне руку поцарапал, когда я ему стрижку делал!
Я засмеялась, и он посмотрел на меня снизу вверх и расплылся в улыбке, довольный, гордый — рассмешил маму, значит день удался.
Мы подошли к садику. Он остановился у калитки, поправил автомат, одёрнул куртку. Повернулся ко мне — строгий, серьёзный, будто не в детский сад идёт, а на пост заступает.
— Мам, ты сегодня тоже не грусти, ладно? Я не люблю, когда ты грустная. У тебя лицо такое делается… как будто ты далеко.
Он поцеловал меня в щеку — быстро, по-мальчишечьи — и побежал к воротам, придерживая автомат. На полпути обернулся:
— Мам! Я вечером тебе доклад сделаю! С картинками!
Калитка хлопнула. Он скрылся за дверью. А я стояла на тротуаре, поёжилась от ветра, и смотрела на закрытую дверь, и думала — как каждое утро, каждый раз, когда он уходил, — что он так похож на Кирилла, что иногда мне кажется: это не ребёнок, а наказание. Или дар. Или и то, и другое одновременно.
***
Сегодня Кириллу исполнилось бы сорок пять...
Мысль пришла не сразу — исподтишка, на обратном пути, между аптекой и остановкой, где-то между вторым перекрёстком и киоском с газетами. Просто всплыла.
Сорок пять. Он бы постарел, наверное. Появились бы морщины у глаз — глубокие, мужские, от которых лицо становится не старым, а более мужественным. Он стал бы из тех мужчин, которые с возрастом не теряют, а набирают — как вино, как дерево, как всё, что время не портит, а углубляет…
Виски посеребрились бы, а плечи остались бы теми же — широкими, литыми, от которых рубашки расходились на пуговицах, и я пришивала их каждый месяц, ворча, а он стоял надо мной и смеялся: «Вер, может просто размер побольше купим?» — а я не покупала, потому что мне нравилось, как ткань натягивалась на нём, и я никогда бы в этом не призналась. Руки — жилистые, загорелые, с обожжённым пятном на левом запястье, травма после тяжёлгого вызова…
Вспомнила, как он носил меня на этих руках. Поднимал с дивана, когда я засыпала под фильм, и нёс в спальню, и я просыпалась на полпути, но не открывала глаз, потому что в его руках было состояние, для которого нет названия — невесомость и защищённость одновременно. Как будто ты ничего не весишь. Как будто тебя ничто не достанет.
Он подхватывал меня одной рукой — одной, под колени — а второй открывал дверь, и я помню запах его шеи в эту секунду: пот, одеколон и что-то его, собственное, необъяснимое, от чего хотелось вжаться лицом и не отпускать. Эти руки чинили кран, носили Полину на плечах, месили тесто, когда он вдруг решал печь пиццу по выходным, — и эти же руки нежно обнимали меня ночью, и засыпала в этом кольце, и мне казалось: пока он держит — ничего плохого случиться не может.
Но оно случилось.
И его больше нет…
И сегодня ему ничего не исполнилось.
Я остановилась. Достала телефон. Открыла галерею — далеко, в самый конец, туда, куда я запретила себе заглядывать, но заглядывала каждый раз, когда Тёма засыпал и квартира наполнялась той особой ночной тишиной, в которой прошлое звучит громче настоящего.
Фотография. Единственная, которую я не удалила.
Кирилл и Полина.
Ей лет двенадцать, они на даче, в гамаке, оба загорелые, оба хохочут, и у обоих одинаковые синие глаза, и одинаковые ямочки на щеках, и я помню, как я это фотографировала, и помню, что подумала тогда: вот моё счастье. В одном гамаке.
Теперь в этом гамаке — никого. Один — в земле. Другая — в земле.
А я стою на остановке, и у меня сын с его лицом, и дата в календаре, которая больше не принадлежит живому человеку.
Он так и остался моим первым и моим единственным мужчиной. Не потому что я не могла — за шесть лет были мужчины, которые смотрели, которые предлагали кофе, ужин, кино. Один — врач из соседнего отделения, тихий, надёжный — месяц носил мне ланчбоксы с домашней едой, пока я не сказала ему прямо: «Не надо. Я не смогу. Мне нечем.»
И он понял. Потому что «нечем» — это не про время и не про силы. Это про то, что внутри меня всё ещё жил Кирилл — жил упрямо, безвыходно, как заноза, которую нельзя вытащить, потому что она вросла в кость. Даже после всего.
После ресторана, после аварии, после могилы, после многих лет молчания — после всего — он жил во мне. В привычке варить кофе на двоих. В том, как я поворачивалась на правый бок ночью и натыкалась на пустоту. В том, как я смотрела на Тёму и видела его — в каждом движении, в каждом слове, в каждом смехе.
Боль притупилась — не ушла. Стала фоновой, как шум за окном, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать, пока кто-нибудь не скажет: «Ты слышишь?» — и тогда она обрушивается заново, вся, целиком, как будто не прошло ни дня.
Особенно по ночам. Особенно, когда Тёма засыпал и квартира пустела, и я оставалась одна с тем, что знала теперь. С тем, что узнала слишком поздно.
Потому что я узнала правду.
И правда оказалась сложнее, грязнее, больнее, чем та история, которую я себе рассказывала шесть лет назад…
***
Я жила тогда у мамы, в посёлке, в её небольшом доме с низкими потолками, с геранью на подоконниках и кривой калиткой, которая скрипела так, что собака не нужна. Уехала туда, как только узнала о беременности. Сбежала, если честно. Из Москвы, из квартиры, из жизни, в которой каждая стена помнила то, что я хотела забыть.
Квартиру сдала. Деньги, которые Кирилл перевёл после развода — все свои накопления, до копейки, — я не тронула. Открыла счёт на имя будущего ребёнка и запретила себе думать, откуда эти деньги и от кого. Пусть лежат. Пусть это будет единственное, что отец даст сыну, о котором никогда не узнает.
Я не хотела, чтобы Кирилл знал. Не из мести. Хотя и из мести тоже, чего уж. Из страха. Из животного, первобытного страха, что он заберёт и этого ребёнка. И чтобы его больше никогда не видеть, никогда не соприкасаться с ним, потому что видела в нём причину смерти моей девочки.
Мама не спорила. Мама вообще в тот период почти не говорила — делала. Варила бульон, стирала, топила печку, когда отключали отопление, вязала жёлтые пинетки, потому что пол мы не знали, а жёлтый, говорила она, «и мальчику хорошо, и девочке не стыдно».
Из новостей о той жизни до меня доходило мало. Я не спрашивала. Не хотела знать, как он, где он, с кем он. Запрещала себе — как запрещают алкоголику первый глоток, зная, что за первым будет второй, а за вторым — дно.
Только одно я узнала — и обрадовалась. Страшной, тёмной радостью, за которую мне не было стыдно. Кристину посадили.
Купленные права, попытка откупиться от следствия, отягчающие обстоятельства — всё вскрылось, всё легло в дело, и судья назначил реальный срок. Справедливость восторжествовала. Но Полину не вернула. Справедливость вообще ничего не возвращает — она только ставит точку. А ты остаёшься с тем же пустым стулом за столом.
Я родила Тёму в январе. В Москве. Приехала за две недели до срока, потому что мама настояла: «Верочка, в нашей больнице один гинеколог, и тот с двадцатилетним стажем запоев». Жильцы из квартиры выселились вовремя.
Я зашла в подъезд с чемоданом в одной руке и большим животом.
Заглянула в почтовый ящик. Рекламные листовки. Квитанции за электричество.
И конверт…
Белый. Без марки — значит, опустили вручную. Без обратного адреса. Только моё имя — «Вере» — почерком, который я узнала бы из миллиона…
Крупный, наклонный, с характерным «р», похожим на парус, — он всегда так писал, и я когда-то подшучивала: «У тебя почерк, как у пирата — красиво, но не разберёшь».
Кирилл.
Я стояла в подъезде, держала этот конверт, и руки тряслись. Не от холода. От того, что прошлое, которое я замуровывала, заливала бетоном, заваливала камнями — это прошлое лежало у меня в руках и ждало.
Я не открыла его сразу.
Сначала занесла чемодан в квартиру, включила отопление. Проветрила — квартира пахла чужими людьми, чужим бытом, чужой жизнью, которая протекала здесь без меня. Поставила чайник. Налила кипяток в кружку. Кружка — моя, старая, с немного отколотым краем, единственная вещь, которую жильцы не тронули, потому что она стояла на верхней полке, куда никто не дотягивался.
Из этой кружки я пила чай, когда кормила Полину грудью в три часа ночи. Из неё же пил Кирилл, когда все остальные были в посудомойке. Она была ничья и общая одновременно.
Я села за стол. Положила конверт перед собой. Смотрела на него, пока чай не остыл.
Потом открыла…