Глава 17

На нарах, застеленных грубой, застиранной до серости дерюгой, металась в лихорадочном бреду женщина. Когда-то ее лицо, наверняка, было полным и румяным. Теперь же оно осунулось. Кожа была сухой и натянутой, как пергамент на барабане. Ее лоб пылал неестественным жаром.
Ее муж, охотник Торгильс, замер у входа, прислонившись к дверному косяку из цельного бревна. Его мощная, жилистая фигура, привыкшая к тяготам таежной жизни, казалась ссутулившейся и сломленной; глаза в глубоко посаженных орбитах горели двумя испуганными угольками в полумраке хижины. Комната освещалась лишь тлеющим очагом и чадящей лучинкой.
Я только что закончил осмотр. Мои руки, привыкшие к мелу и весу книги, предательски задрожали. Вроде бы уже не раз проворачивал нечто подобное… Вроде бы не раз уже сталкивался с отчаянием и смертью… Но к этому нельзя было привыкнуть…
Я нашел источник зла. Под грубой тканью платья, на внутренней стороне голени, зиял багрово-синий, отливающий лиловым нарыв. Он был размером с куриное яйцо. Кожа вокруг него лоснилась и пульсировала — то был верный признак гноя, рвущегося наружу.
Фурункул.
Запущенный, загноившийся до состояния, грозящего сепсисом, заражением крови — смертным приговором в этом мире, не знавшем антибиотиков.
В голове пронеслись обрывки знаний из другой жизни: случайно просмотренный документальный фильм об истории медицины, статьи в интернете, мелькавшие между лекциями Спицына и Зубова, разнообразные подкасты.
Нужен был скальпель. Стерильные бинты. Антисептик. Асептика. Хирургические перчатки. Лидокаин. Но здесь ничего этого не было. Только грязь, боль, тьма и отчаянная, слепая надежда в глазах этого огромного, но сейчас такого беспомощного мужчины.
Господи… Нет…Здесь нет никого. Только я. И она. И этот проклятый нарыв, эта бомба замедленного действия, тикающая в такт ее слабеющему сердцу.
И чем резать, спрашивается? Моим боевым саксом? Его я точил на том же камне, которым точили топоры для рубки мяса и косы для сена… Кипятить? В этом прокисшем, покрытом нагаром котле, где варят и похлебку, и стирают портки? Мед? Его тут на вес золота, его может не хватить, а он — единственный природный антисептик, что у меня есть… Я не врач, я просто посредственный препод! Черт возьми, я читал лекции, а не вскрывал гнойники! В этот раз я убью ее! Точно убью!
Профессиональная беспомощность билась в истерике о холодную, неумолимую стену необходимости. Медлить было нельзя. Каждый час, каждая минута приближали ее к небытию.
— Дай мне кипятка! — рявкнул я. — И самую чистую тряпку, какую сможешь найти! Живо!
Торгильс метнулся к котлу, подвешенному над тлеющими углями. Я выхватил свой сакс из кожаных ножен. Лезвие, отточенное для убийства людей, теперь должно было спасать жизнь. Я сунул клинок в самое жерло пламени, наблюдая, как бледный, добротно выкованный металл постепенно раскаляется до тусклого, а затем до яркого, слепящего вишнево-красного цвета. Руки предательски тряслись. Я чувствовал на себе тяжелый, полный немого вопроса взгляд Торгильса.
Женщина бредила, что-то бессвязно шептала сквозь стиснутые зубы. Я приложил тыльную сторону ладони к ее лбу. Будто прикоснулся к раскаленной сковородке, на которой жарили пирожки со смертью.
— Прости… — прошептал я и повел очищенным в огне лезвием по багровой, напряженной коже нарыва.
Раздался тихий, влажный, неприличный хлюпающий звук, от которого зашевелились волосы на затылке. Из разреза, под давлением, хлестнул густой, зеленовато-желтый, невероятно вонючий гной, смешанный с сукровицей. Вонь ударила в нос, едкая и невыносимая, заставляющая сжиматься желудок и подкатывать тошноту к горлу.
Женщина дико взвыла, по-звериному, и дернулась всем телом в судороге. И в этот момент, вместе с последними сгустками гноя, из глубины раны хлестнула алая, пульсирующая, живая струйка. Я задел небольшой, но упрямый сосуд.
— Ты что сделал⁈ Ты ее убьёшь! — заорал Торгильс, швырнув на пол деревянную кружку с водой. Его лицо, мгновение назад покорное и полное надежды, исказилось животным, первобытным ужасом и яростью. Он рванулся к тяжелому, испытанному в боях топору, висевшему на столбе — единственному символу порядка и защиты в этом царстве хаоса и смерти.
Я, весь в брызгах крови и гноя, пытался зажать резанную рану комком относительно чистой тряпки, но алая, липкая жижа мгновенно пропитывала грубую ветошь, проступая сквозь нее мокрым, алым пятном.
Паника, холодная и липкая, как смола, подползла к горлу, сдавила виски. Первая же попытка помочь, первое решение — и оно обернулось катастрофой. Я не спаситель, я палач. Дилетант, возомнивший себя богом.
— Молчи! — просипел я, не отрывая взгляда от сочащейся раны, вжимая в нее тряпку что есть сил. — Кипяток неси! Ищи золу из очага, самую мелкую, просеянную! Или толченый березовый уголь! Всё, что впитывает! Всё, что может остановить кровь! Живо, если тебе ее жизнь дорога!
Торгильс замер в нерешительности: его взгляд метался от моих окровавленных рук к бледному лицу жены, снова впавшей в глубокое забытье. Из-под моих пальцев упрямо и ритмично сочилась алая нить ее жизни. Я давил на рану что есть сил, но чувствовал, как та самая жизнь утекает от нее, капля за каплей, впитываясь в грязный, утоптанный пол хижины. Отчаяние начало подмораживать разум, парализуя волю.
Но в памяти, словно спасительная вспышка света, возник образ. Экспонат в краеведческом музее, куда я зашел от скуки во время командировки в какой-то умирающий городок. Древнеримский хирургический инструмент — похожий на паяльник, с бронзовым наконечником.
Прижигание… Каутеризация…
Останавливает кровь и обеззараживает рану ужасным, варварским, но единственно возможным в таких условиях методом…
Взгляд упал на массивный железный прут, валявшийся в углу очага и служивший кочергой. Ее рабочий конец был раскален докрасна от долгого лежания в углях.
«Прости… Прости, ради всего святого…» — промчалось в голове последнее, отчаянное оправдание. Я рванулся к огню.
Я схватил прут за холодный шероховатый конец. Волна жара от раскаленного докрасна металла опалила лицо, высушила слезы, навернувшиеся на глаза от боли, бессилия и ярости. Торгильс ахнул, отшатнулся, поднял руки, как бы защищаясь от надвигающегося кошмара, от самого вида этого жуткого орудия. Я не давал себе думать. Не давал чувствовать. Только действовать. На автомате… Я просто человек, решающий сложную задачу любыми доступными средствами. Просто человек…
Приложил раскаленное железо к кровоточащему месту.
Уши оцарапало короткое и злое шипение. Воздух мгновенно наполнился сладковатым, тошнотворным, непередаваемо-отвратительным запахом паленого мяса.
Женщина издала пронзительный, обрывающийся стон, ее тело выгнулось в неестественной дуге и затихло. Она окончательно потеряла сознание от болевого шока. Торгильс стоял как вкопанный, его глаза были выпучены, он наблюдал за этим жутким, почти языческим, инфернальным ритуальным действом, где я был и жрецом, и палачом, и последней надеждой.
Кровотечение прекратилось. Мгновенно. На месте фурункула зияла маленькая, аккуратная черная точка, окруженная обугленной плотью.
Я отбросил прут. Он с глухим, зловещим стуком упал на пол. Руки тряслись так, что я едва мог удержать тряпку. Промыл ужасную рану кипяченой водой и выжал последние, драгоценные остатки меда из небольшого берестяного туеска. Заложил чистую, хоть и грубую, прокипяченную ветошь. Вся процедура заняла не больше десяти минут, а я чувствовал себя так, будто провел сутки на веслах под палящим солнцем, на грани полного физического и ментального изнеможения.
Она выживет. Шансы были. Но какое-то время она будет хромать. Огромный уродливый рубец, который останется на всю жизнь, будет ныть на погоду и напоминать о сегодняшнем дне. Победа оказалась урезанной, ущербной, купленной ценой нового увечья. В этом мире, похоже, иначе и не бывало. Полных, чистых побед не существовало. Только сделки с болью, грязью и совестью.
Торгильс молча убирал окровавленные тряпки, сгребал в кучу окровавленную солому с пола, выносил ведро с отвратительным содержимым. Он старался не глядеть в мою сторону. Воздух в хижине, несмотря на распахнутую дверь, все еще был тяжелым.
Он глухо, не оборачиваясь, проговорил, и его голос показался мне плоским, как речной камень:
— Я думал, ты ее убьешь. Видел, как твои руки тряслись. Ты не похож на знахаря… Ты… просто делал, что мог. Как я на охоте, когда зверь ранен и страдает. Иногда… приходится добивать. Чтобы не мучился. А иногда… получается иначе.
Я мыл руки в деревянном тазу, с силой тер их золой и песком до красноты, до боли, но казалось, что под ногтями в поры навсегда въелся этот коричневатый оттенок и этот приторный запах паленой плоти и смерти.
— Я мог и не прийти, — сказал я, и это прозвучало глупее и банальнее, чем я хотел.
— И многие бы не пришли. Особенно от Бьёрна. Люди его крута, его ярлы… им дела нет до наших бед. Их заботы — война, добыча, власть, свои люди. Ты рисковал. Перешел границу. Зачем? Что тебе с того?
— Не знаю. Не смог иначе. Ты пришел с бедой, а я не смог пройти мимо. Словно меня за нутро дернуло.
Охотник обернулся. В его усталых глазах не было восторга или слепой, собачьей благодарности. Лишь тяжелое, выстраданное, суровое уважение, добытое ценой совместно пережитого кошмара и увиденной жестокой, неприукрашенной правды.
— Я этого не забуду. Если что — моя стрела за твоей спиной встанет. Слово охотника. Оно тут крепче клятвы на кольце.
Простая и честная формулировка. Без лишних клятв богам. Но от этого — еще весомее, еще ценнее. Это был первый, зыбкий, но такой важный мост, перекинутый через пропасть возможной вражды между уделами.
Ночь застала меня в той же хижине. Я не мог уйти, не убедившись, что кризис миновал, что жар спадает. Жена Торгильса спала беспокойным, но уже более крепким, исцеляющим сном, ее дыхание выровнялось, потеряло тот смертельно-хриплый оттенок.
Мы сидели с ним у огня, потягивая слабый, кисловатый хмельной напиток, больше похожий на брагу. Пили из одной деревянной чаши. Стресс, усталость и общее пережитое развязали ему язык. Разговор уже не шел о войне и ярлах, он скатился к простому, бытовому, и оттого еще более горькому горю.
— Наш ярл… Ульрик Старый… — начал Торгильс, уставившись на потрескивающие, стреляющие искрами поленья. — Болеет. Сильно. Годы берут свое. Ноги распухают, как гнилые, напитанные водой бревна; ходить не может, кричит по ночам от боли; стон стоит над всей усадьбой. Все зовут это «проклятием великана»… Сыновья его… один — глуп, как пробка, только и смотрит, как бы жрать да спать, другой — жаден, как крыса, только о добыче, да богатстве, да власти и думает. Дерутся между собой за наследство, за место умирающего отца, а народ наш забыт, брошен на произвол судьбы. Все ждут, куда качнется ветер. К Бьёрну ли, к Харальду ли… Лишь бы порядок был. Лишь бы сильная, справедливая рука нашлась. А то скоро и мы, и они сожрем друг друга, как падальщики на помойке.
Я слушал, отхлебывая кислую брагу, и в голове, поверх физической усталости, поверх тошнотворного воспоминания о запахе паленого мяса, начала складываться новая, совершенно иная карта. Стратегическая, тонкая, многослойная, сплетенная из человеческих слабостей, пороков, страданий и страхов.
Ульрик — не военный противник, не безликий враг на карте. Он — больной, слабый, страдающий старик, сидящий на золотом, но шатком троне. Его ахиллесова пята — не меч в руке, не количество воинов, а адская, выматывающая боль в суставах. Подагра… «Проклятие великана»… Классика.
Это было интересно.
Мысль зажглась, как искра в очаге. Настойка ивовой коры… В ней есть салициловая кислота, примитивный предок аспирина… Отвар каких-то местных трав с противовоспалительным эффектом… Правильная диета…
Предложить ему лечение, уход и облегчение в обмен на нейтралитет? А может, и на большее? На союз? Иметь ярла в должниках всегда полезно. Особенно, если этот ярл — потенциальный враг.
* * *
Сигурд Крепкая Рука сидел в своей горнице в Гранборге. Высокое кресло скрипело под его грузным задом. Он скомкал в своей мощной ладони тонкую берестяную грамотку с лаконичным донесением лазутчика. Его лицо исказила настоящая холодная ярость. Тишину в помещении нарушал лишь мерный, убаюкивающий треск поленьев в очаге да тяжелое дыхание ярла.
— Он что, Одином себя возомнил⁈ — его низкий голос наконец прорвался наружу, прокатившись гулом по бревенчатым стенам. — Самовольно! Без спроса! Без моего благословения! Пересек границу! Шагнул на земли Ульрика! Сейчас! Когда Харальд Прекрасноволосый точит мечи на всех нас, собирая силу по всем заморским фьордам! Этот выскочка-самоучка, этот знахарь-скальд, этот… дурак! Он одним своим неосмотрительным поступком может спровоцировать войну на два фронта! Нас и так могут раздавить, как виноград под прессом!
Он думает, что играет в героя? Он лечит какую-то бабу какого-то лесного оборванца и не видит картины целиком! Он не понимает, что одно неверное движение, один слух, одна провокация — и на Буян, и на мои земли, с севера и с юга уже обрушатся две армии! Его авантюризм, его «милосердие»… Его порывы, его непредсказуемость — угроза установленному порядку! Его пора приструнить… Жестко. Быстро. И решительно.
— Ульф!!!
* * *
Дорога назад, в сторону Гранборга, казалась бесконечной. Я брел по лесной тропе, едва переставляя ноги, спотыкаясь о корни и камни. Мысли путались, тело ныло от усталости и перенапряжения. Я почти не видел дороги, проваливаясь в короткие, тревожные моменты забытья на ходу, и меня каждый раз вздрагиванием возвращала реальность — холодный ветер, хруст ветки под ногой, вой далекого волка.
Ночь стелилась за мной рваным плащом. Я уже начинал жалеть, что не послушался охотника и отправился в путь в гордом одиночестве. В такие моменты я старался вспомнить благодарное лицо жены Торгильса. Это бодрило…
Но в какой-то момент из-за стволов вековых сосен на меня навалились тени: несколько крепких мужчин в темных плащах. Их лица скрывались под толстым слоем сажи и грязи.
Они действовали молча и слаженно, без единого лишнего звука. Дубинки, обтянутые кожей, со свистом обрушились на спину, под колени. Я попытался вырваться, инстинктивно рванулся к ножу за поясом, но силы были на исходе, реакция замедлена усталостью и шоком. Меня повалили лицом во влажную, смердящую прелыми листьями и грибами лесную грязь.
Один из них, придавив коленом спину, приставил короткое острое лезвие к моему горлу, прямо под челюсть. Я почувствовал холод смертоносного металла и острый, кислый, запах пота.
— Нам сказали предупредить тебя… — прошипел кто-то прямо над ухом. — Больше не лезь не в свое дело… Не смотри по чужим сторонам… Не высовывайся, знахарь. А то в следующий раз перережем глотку по-тихому, и твои косточки собаки растащат.
В этот миг из чащи, с яростным, душераздирающим боевым рыком, вывалился Эйвинд. А с ним — с десяток моих парней, тех самых, чьи раны я зашивал, кому вправлял вывихи, с кем делил скудную похлебку у общего костра, с кем пахал мерзлую землю и таскал бревна.
— Отойдите от него! Нечисть лесная! — заревел Эйвинд, и его боевой топор со свистом рассек воздух, едва не задев одного из нападавших.
Завязалась короткая, жесткая, безмолвная и яростная драка. Мои злопыхатели, не желая быть узнанными и ввязываться в серьезный, шумный бой, не приняли вызова. Отступили на несколько шагов в тень, постояли мгновение, оценивая численность и ярость подошедших, и растворились в ночной чаще так же бесшумно и внезапно, как и появились, словно были порождением самого мрака.
Эйвинд, тяжело дыша, с окровавленной губой, поднял меня с земли и грубо отряхнул.
— Жив, Рюрик? Цел? Я же говорил, предупреждал, что это ловушка! Как чувствовал! Вот ты идиот! Надо было нас с собой брать! Мы бы их… мы бы их в лепешку расшибли!
Я сплюнул комок грязи и крови, чувствуя, как ноет все тело, как гудит голова от удара.
— Зато она… выжила. Это стоило того. Стоило!
Эйвинд лишь хрипло, беззлобно хмыкнул, смахнул с моего лица ком грязи и, подхватив под руку, почти поволок по тропе, к дому, к нашему хутору, бормоча под нос крепкие, сочные ругательства, перемешанные с искренней и грубоватой заботой.
Утро застало меня разбитым, будто по мне проехался груженый воз. Каждая мышца, каждый сустав ныли от побоев, лицо распухло, под глазом красовался солидный, цветущий фингал.
Я сидел на завалинке, пытаясь привести в порядок разрозненные обрывки вчерашнего кошмара, когда к хутору, поднимая тучи пыли, размеренной, уверенной рысью подъехал Сигурд. Всего с двумя верными, мрачными хускарлами.
Спешился легко, пластично, несмотря на возраст и мощное телосложение, оглядел мое помятое, уставшее, избитое лицо с преувеличенным, холодным, хищным любопытством, будто разглядывал тушу только что добытого зверя.
— До меня дошли слухи… — начал он, и его голос был гладким, как отполированный лед на поверхности зимнего озера, — На тебя напали? И где это было? Не у тебя же на пороге? Неужто бандиты с большой дороги осмелились сунуться так близко к моим владениям?
Я посмотрел ему прямо в глаза, играя в его же игру, которую начинал ненавидеть всеми фибрами души.
— На северной тропе, ярл. Возвращался от больной. Жена охотника с земель Ульрика. Гнойная рана. Запущенная. Чуть не умерла у меня на руках. Еле вытащил.
— Так, значит, ты не только мельницы строить да песни петь — мастак, но и людей Ульрика лечить вздумал? — его голос зазвенел скрытой, закаленной сталью. — Без моего ведома? Без моего позволения? Перешел границу моего соседа, самовольно, рискуя спровоцировать конфликт? В следующий раз, прежде чем играть в героя и рисковать миром на наших границах — СПРОСИ РАЗРЕШЕНИЯ. Я тут ярл, а не зритель для твоих благородных представлений. Понятно тебе?
Не дожидаясь ответа, не дав возможности что-либо возразить, объяснить добытые ценнейшие сведения о слабости Ульрика, он развернулся на каблуках, легко, почти воздушно вскочил на коня и уехал, оставив меня под тяжелым, унизительным, давящим грузом его «отеческой заботы». Ни намека на интерес к тому, что я узнал. Только четкое, ясное, неоспоримое указание на мое место. Демонстрация того, кто здесь хозяин, кто дергает за ниточки, кому принадлежит право решать, кому жить, а кому — нет.
Мы с ребятами возились с огромными, смолистыми бревнами для остова мельницы. Солнце припекало по-летнему, несмотря на прохладный ветерок с фьорда.
Спина мокла от пота, руки были полны заноз, мышцы горели огнем, но эта простая, физическая работа была лучшим лекарством от дурных мыслей, от горечи унижения, от запаха паленой плоти, который все еще стоял в ноздрях.
Мимо, не спеша, словно прогуливаясь, с видом полнейшего, непоколебимого превосходства проходили какие-то викинги — сытые, упитанные, сверкающие дорогим, инкрустированным серебром оружием и массивными украшениями, с самодовольными, высокомерными ухмылками на откормленных лицах.
Один из них «случайно» задел мое плечо, проходя вплотную, будто не замечая меня. Эйвинд мгновенно наклонился ко мне:
— Это Ульф. Сын Сигурда. Смотри, волчонок-то какой ухоженный, холеный. Шкурка лоснится. Так и хочется содрать…
Ульф остановился, окинул меня медленным, оценивающим, с ног до головы, взглядом. В его светлых и холодных глазах, как зимнее небо, не было злости или неприкрытой ненависти. Лишь чистое и неподдельное презрение. Как к низшему существу, непонятному, нечистому и оттого раздражающему…
— Так это и есть наш знаменитый лекарь? — произнес он, и его голос был удивительно спокоен, почти интеллигентен, что делало его слова еще обиднее, еще ядовитее. — Весь в синяках, в грязи, в поту. Пашешь, как раб. Или как трэлл. Мой отец вчера был прав. Ты приносишь хаос. Непорядок. Своими непродуманными, детскими порывами. Из-за твоей вчерашней… благотворительной вылазки, нам пришлось снять дозоры с восточных рубежей и перебросить их на север, на случай ответной провокации Ульрика. Оголили границу. Ослабили наши позиции. Ради одной бабы? Ради твоего благородного, дурацкого порыва?
Он помолчал, давая словам впитаться в мое сердце, наслаждаясь моим молчанием, моей усталостью.
— Ты не мыслишь как землевладелец или как воин. Ты ставишь общее дело и безопасность всех наших людей под угрозу из-за своих непредсказуемых и эмоциональных порывов. Ты так и Астрид погубишь, если она достанется тебе. Ты не сможешь ее защитить. Не сможешь обеспечить. Ты — слабость. А слабость в нашем мире заразительна и смертельна.
Этот гад знал, куда стоит надавить. Он констатировал истину. Холодно, безэмоционально, с убийственной неоспоримой правотой. И от этой холодной, безэмоциональной правды стало в тысячу раз больнее и страшнее, чем от любой угрозы или открытой ненависти.
Ульф развернулся и ушел, не оглядываясь, оставив меня под сокрушительным гнетом этого беспощадного, железного вердикта. Весь в отца…
Вечером я с остервенением, до боли, до красноты пытался отмыться. Тер руки грубой золой и песком, скреб ногтями, но казалось, что под ногти навсегда въелся тот коричневатый оттенок и тот поганый запах смерти. Меня мутило. Сжимало желудок. Не только от вони… Еще и от беспомощности. От осознания чудовищной, ужасающей примитивности этого мира. От понимания, что любое, самое простое, самое базовое действие здесь связано с болью, грязью, риском смертельной ошибки и моральной ценной, которую приходится платить снова и снова.
Мыло… Обыкновенное мыло! Спирт для дезинфекции! Хотя бы йод! Пенициллин! Боже, я готов был отдать все свое серебро, все будущие урожаи, всю свою долю в добыче за одну единственную ампулу пенициллина! За пачку банальных, дешевых антибиотиков!
Ярость, горячая и бессильная, подкатила к горлу, сдавила его. Примечательно, но она не была направлена на Сигурда или Ульфа. Она была направлена на всю эту эпоху. На ее грязь, боль, невежество, на ее бесконечное, унизительное, удушающее несовершенство.
Преодолевая волну отчаяния и гнева, я заставил себя сесть за грубый, сколоченный на скорую руку стол. Взял вощеную дощечку с заостренным стило и стал набрасывать очередную схему.
В центре изобрази жирный круг: «УЛЬРИК». От него прочертил стрелки: «Подагра (Проклятие Великана)», «Невыносимая боль», «Слабость, неспособность управлять», Недовольство бондов'. Другие стрелки: «Сын 1», «Глупость, лень», «Неопасен, марионетка». «Сын 2», «Жадность, амбиции», «Междоусобица, нестабильность», «Слабость власти». Еще одна стрелка: «Народ, бонды», «Заброшенность, усталость от неразберихи, жажда порядка», «Готов к смене власти, к сильной и справедливой руке».
Я отложил стило. План рождался сам собой.
Ульрик — слабое звено в цепи врагов. Его можно купить не железом и кровью, а знанием. Облегчением.
Настойка ивовой коры… В ней есть салициловая кислота… Отвар тысячелистника, ромашки… Компрессы… Найти или создать лекарство, смягчающее боль при подагре. Предложить ему лечение, уход и облегчение… И тогда в войне с Харальдом у нас появится верный союзник. Либо у меня станет одним покровителем больше.
При любом раскладе я в выигрыше…
Я вышел к своим. Эйвинд и еще несколько парней сидели у общего очага, чинили снаряжение, точили топоры, тихо переговаривались. Я взял кружку с темным, горьковатым пивом, подошел к ним, чувствуя тяжесть на душе и необходимость высказаться.
— Эйвинд… Ребята… Все… — начал я, и они подняли на меня глаза, прекратив работу. — Вы были правы в тот день. Это могла быть ловушка. Я поддался порыву. Я мог нас всех подвести. Моя выходка могла обернуться большой войной на границе. Простите. Я ошибся.
Эйвинд выдержал паузу, потом хмыкнул, почесал щетинистую щеку.
— За что прощать, дружище? Ты добрую бабу спас! Охотника с чужих земель к себе на сторону переманил! Вон, гляньте, — он кивнул на край леса, где в сумерках мелькнула подвешенная на ветке туша оленя. — Он нам сегодня мясо свежее принес. — Среди викингов прошел одобрительный, негромкий гул. — Дурной поступок с точки зрения ярла? Может быть. Но правильный — с точки зрения человека. Наш Рюрик — не жадный шакал, как Ульф. Он — свой. С душой. И рискует за других.
— Но Сигурд… Ульф… Они правы в своем роде…
— Сигурд мыслит как ярл. Он по-своему прав. Он видит карту, армии, границы. Ты мыслишь как… не знаю. Как-то иначе. Но мы-то с тобой за эту землю воевали. И за общее дело. Так что в следующий раз просто бери нас с собой. Чтобы таких, как вчера, не просто прогнать, а найти, поймать и на колья посадить, для острастки. Чтобы неповадно было.
Я смотрел на их суровые лица, озаренные огнем, и чувствовал, как камень катится с души. Искренность и готовность признать ошибку не ослабили мой авторитет. Напротив. Они его укрепили, перевели на новый, более глубокий уровень доверия и уважения.