Глава 17
Дождь пошёл двенадцатого и больше не кончался.
Снег, выпавший седьмого, растаял за два дня. На его место пришла вода. Сверху, снизу, со всех сторон. Небо опустилось на верхушки ёлок и сочилось, не переставая, мелким, холодным, упрямым дождём. Земля раскисла. Дороги перестали быть дорогами. Всё, что не было асфальтом, стало кашей, а асфальта под Можайском было ровно одна полоса: Минское шоссе.
По шоссе шло всё.
Колька видел пробки на дорогах в той жизни. Московские, многочасовые, с гудками и матом. Он думал, что знает, что такое пробка. Он не знал. На Минском шоссе в середине октября сорок первого года пробка стояла от Можайска до горизонта, в обе стороны, в три ряда, по обочинам. Машины, подводы, пушки, тракторы, пехота, беженцы, коровы. Кто-то шёл на запад, к фронту. Кто-то на восток, от фронта. Никто никуда не двигался.
Роту передали в пятую армию. На Можайскую линию. Бельский узнал об этом тринадцатого утром, в штабе, в деревне под Можайском, и вернулся в роту с пакетом приказов и с новыми очками. Настоящими, своими, по глазам, с круглыми стёклами в тонкой оправе.
— Где взяли, товарищ старший лейтенант? — спросил Лукич ревниво. Очки Бельскому доставал он и считал это своим делом.
— В Можайске аптека открыта, — сказал Бельский. — Старичок-аптекарь. Подобрал за пять минут. Денег не взял. Сказал: вам нужнее.
Лукич надулся, как будто его обокрали. Но старые, стариковские, в железной оправе, которые Бельский ему вернул, спрятал в карман. Не выбросил.
— Пригодятся, — сказал он. — Мало ли кому.
Приказ был простой. Возить снаряды на Бородинское поле. Там встала дивизия, свежая, только что с поезда, с Дальнего Востока. Встала на старых позициях, на том самом поле. Держать шоссе и Можайск. Снаряды нужны были вчера.
— Бородино, — сказал Лукич, когда Бельский кончил. — Опять, значит, Бородино.
— Почему опять? — спросил Равиль.
Лукич посмотрел на него с жалостью, как на больного.
— Ты в школе учился?
— В Казани. Семь классов.
— А про Кутузова в Казани не проходили?
— Проходили, — обиделся Равиль. — Кутузов. Двенадцатый год. Наполеон. — Он подумал. — А, это там было?
— Там, — сказал Лукич. — Там самое и было.
Равиль посмотрел на запад, туда, где за дождём, за лесом, было поле. Помолчал.
— Ну и хорошо, — сказал он. — Раз один раз устояли, значит, место хорошее. Счастливое.
— Ага, — сказал Лукич. — Счастливое. Кутузов тут тоже устоял. А потом Москву отдал.
Стало тихо. Даже Равиль перестал улыбаться. Шофёры смотрели на Лукича. Лукич смотрел на свои сапоги.
— Не отдадим, — сказал Колька.
Все обернулись к нему.
— Москву, — сказал Колька. — Не отдадим.
Лукич поднял голову. Посмотрел на него своими маленькими голубыми хозяйскими глазами. Долго.
— Опять знаешь? — спросил он.
— Знаю.
Лукич помолчал.
— Ну, раз знаешь, — сказал он наконец, как когда-то Митяй в Семлёве, — тогда ладно.
Дорога на Бородино от Можайска была двенадцать вёрст. По сухому час. По этой каше Дуська шла её полдня.
На седьмой версте, в низине, у ручья, дорога кончилась. Совсем. Была чёрная жижа, по колено, по бедро, и в ней стояли машины. Три ЗИСа, трактор, пушка на передке и штабная «эмка». Все по ступицы, все мёртвые. Вокруг них по колено в жиже топтались люди и толкали. Без толку.
Колька остановил Дуську на бугре. Вылез. Посмотрел.
— Гать, — сказал он.
— Чего? — спросил Васька.
— Гать. Настил. Из брёвен, из жердей, из веток. Поперёк. Чтоб колесо не тонуло.
Он сказал это Бельскому. Бельский посмотрел на низину, на лес вокруг, на людей в жиже, на свои часы. Кивнул.
— Шофёры, — сказал он. — Топоры, пилы. Все в лес. Рубим.
Рубили два часа. Молодые берёзы, осинки, ольху. Всё, что тоньше руки и длиннее роста. Васька рубил, как рубят дрова в деревне: с плеча, с хеканьем, по три удара на дерево. Равиль рубил плохо, но быстро, и болтал всё время, пока рубил. Лукич не рубил. Лукич руководил. Он ходил между шофёрами и показывал, какое дерево рубить, а какое не трогать, потому что оно кривое, или сырое, или просто ему не нравилось.
— Это не бери, — говорил он. — Это на гать не годится. Это на дрова годится. На дрова потом.
Гать клали поперёк дороги. Жердь к жерди, плотно, как спички в коробке. Потом ещё слой, вдоль. Потом ветки, лапник, всё, что было. Колька руководил укладкой. Показывал, как класть, куда, сколько. Он делал это когда-то. Не в войну. На раллийных трассах, в Карелии, где сервис-машины вязли на лесных дорогах, и их вытаскивали вот так, на жердях, на лапнике, на матюгах.
Первой по гати пошла Дуська. Лёгкая, полуторка. Колька вёл её на первой, медленно, не газуя. Жерди прогибались под колёсами, трещали, но держали. Дуська прошла.
Потом за ней Васькин ЗИС. Потом остальные.
Потом тросом, по одной, вытащили три застрявших ЗИСа, трактор и пушку. Потом «эмку». Из «эмки» вылез полковник, в новой шинели, в грязи по колено, и посмотрел на гать, на Кольку, на Дуську.
— Кто придумал? — спросил полковник.
— Шофёр, — сказал Бельский.
Полковник посмотрел на Кольку ещё раз.
— Фамилия?
— Бирюков.
Полковник кивнул, сел в «эмку» и уехал. Колька тогда так и не понял, кто это был и зачем ему фамилия.
— Запомнил тебя, — сказал Лукич, провожая «эмку» глазами. — Ох, Батя. Не к добру. Когда начальство фамилию спрашивает, это или орден, или наряд.
— Или ничего.
— Ничего не бывает, — сказал Лукич убеждённо. — Бывает только орден или наряд.
Бородинское поле открылось вечером.
Колька вывел Дуську из леса на бугор и увидел его целиком. Широкое, тёмное, мокрое, в тумане, в дожде. Холмы, овраги, перелески. Деревня внизу, у речки. Белая церковь на холме. Монастырь вдали, за полем, с колокольней. И по всему полю, там и тут, торчали из тумана тёмные столбики. Памятники.
Колька знал эти памятники. Он видел их. В той жизни, в сентябре, на День Бородина. Однажды его затащили туда ребята из клуба, которые возились с ретротехникой и ходили в реконструкцию. Не на машинах, а в мундирах. В киверах, в эполетах, с кремнёвыми ружьями. Колька приехал на своём «Урале» смотреть. Смотрел, как реконструкторы в мундирах двенадцатого года ходят в атаку на реконструкторов в мундирах двенадцатого года, а вокруг стоят зрители с телефонами. Как ухают пушки, заряженные холостыми. Как на батарее Раевского в дыму кто-то в треуголке кричит «ура». Было красиво. Было как в кино.
Он тогда стоял у памятника на батарее Раевского, большого, чугунного, с золотым куполом. И кто-то из ребят рассказал ему, что памятник этот не старый. Что старый снесли в тридцатых. Что потом, много лет спустя, поставили новый, точно такой же.
Колька посмотрел на батарею Раевского сейчас. На курган посреди поля.
Памятника там не было. Пустой холм. Мокрая трава.
А на холме копали окопы. Люди в серых шинелях, с лопатами, по колено в глине. Над ними стоял дождь.
— Эх, — сказал Лукич рядом. Он тоже смотрел на поле. — Место-то какое. А? Батя. Место.
— Место, — согласился Колька.
— Тут, говорят, в каждом овраге кости. С того раза. Мужики, когда пашут, находят. Пуговицы, штыки, черепа. — Лукич помолчал. — А теперь и с этого раза будут.
Дальневосточники были не такие, как все.
Колька понял это в первый же рейс, когда сгружали снаряды на батарее у Шевардина. Здоровые, спокойные, сытые. В новых шинелях, в новых ремнях, с новыми винтовками. Они ещё не отступали. Они ещё ни разу не видели, как горят машины на дороге и как «мессеры» ходят вдоль колонны. Они приехали с другого края страны, с Амура, с Уссури, в эшелонах, через всю Сибирь, и вот стояли на Бородинском поле и смотрели на запад так, как смотрят люди, которые ещё не знают, чего бояться.
Командир батареи был лейтенант лет двадцати пяти, скуластый, с прищуром, с Амура. Фамилия у него была Шестопалов. Он пожал Кольке руку, как старому знакомому, и спросил:
— Ты откуда, шофёр?
— Из-под Ельни.
— Из-под Ельни? — Шестопалов посмотрел на него с интересом. — Это там, где гвардия?
— Там.
— И как там?
Колька подумал. Как рассказать, как там. Про Ельню, про трубы, про старуху с хлебом. Про гвардейцев на поляне. Про кольцо, в котором они остались.
— Там хорошо дрались, — сказал он. — Там все хорошо дрались.
Шестопалов кивнул.
— Мы тоже будем, — сказал он просто. — Хорошо. Ты вози нам снаряды, шофёр. А мы будем.
Они и были.
Немцы пришли четырнадцатого.
Колька видел их в тот день только издали. Из-за леса, с запада, по шоссе, по полю, по оврагам. Танки, много. Пехота за ними. Самолёты над ними. Грохот стоял такой, что Дуська вздрагивала на рессорах, даже когда стояла в лесу, за три версты.
Рота возила. День и ночь. Туда снаряды, обратно раненых. Как под Ельней. Только под Ельней наши наступали, а здесь стояли. И под Ельней раненые в кузове стонали от боли, а здесь они молчали. Дальневосточники. Колька вёз их в тыл и слышал, как в кузове тихо. Только скрипят доски и хлюпает под колёсами.
Пятнадцатого, к вечеру, Колька привёз снаряды на батарею Шестопалова. Батарея стояла там же, у Шевардина, на склоне, у старого памятника с бронзовым орлом. Памятник поставили французам, их павшим, ещё до той, германской войны. Теперь под ним окопались наши. Четыре пушки. Утром было четыре.
Теперь было три. Четвёртая лежала на боку, у воронки. Тягач, трактор «Комсомолец», маленький, гусеничный, стоял рядом с ней, чёрный, горелый.
Шестопалов был жив. Голова перевязана, шинель в крови, чужой. Он смотрел, как сгружают снаряды, и молчал.
Потом повернулся к Кольке.
— Шофёр. Нам позицию менять. Сейчас. Нас с той высотки видят, — он кивнул на запад, — и бьют прицельно. Через час от нас ничего не останется. Надо отойти. Вон туда, за овраг, к лесу. Версты полторы.
— И что?
— А тягачи сгорели, — сказал Шестопалов. — Все. Оба. Лошадей нет. Людьми не утащим. Пушки по тонне с лишним.
Колька посмотрел на пушки. Дивизионные, длинноствольные, на резиновых колёсах. Посмотрел на Дуську.
Полуторка. Полторы тонны груза. Не тягач. Не для этого.
Вспомнил, как тащил пушку у Выселок. Та была маленькая, колотушка. Эта в три раза тяжелее.
— Вась, — сказал он. — Твой ЗИС где?
— Вон, — сказал Васька, кивнув на свой ЗИС, который только что сгрузил снаряды у второго орудия. — А что?
— Пушки потащим.
Васька посмотрел на пушки. На свой ЗИС. На Кольку.
— Колька, — сказал он. — Мы ж шофёры.
— Мы тут все шофёры, — сказал Колька. — Пока немец не пришёл.
Он сказал это и вспомнил, чьи это слова. Жгутова. У переправы. Три месяца назад. Целая жизнь назад.
ЗИС Васьки взял первую пушку. Колька подвёл его задом, командуя с земли, а Васька сидел в кабине белый и держался за руль, и артиллеристы накинули станины на крюк. ЗИС присел, взревел и потащил. Медленно, тяжело, по раскисшему склону, к оврагу.
Вторую пушку взял ЗИС Равиля. Равиль бросил мотоцикл в лесу и сам сел за руль своей семнадцатой. Он не пел.
Третья осталась Дуське.
Колька знал, что Дуська её не вытянет. Полуторка. Сорок лошадиных сил. По такой грязи. В гору.
— Снаряды из кузова, — сказал он. — Всё из кузова. Всё до последнего ящика. Запчасти Лукича тоже.
— Лукич убьёт, — сказал кто-то.
— Потом убьёт.
Выгрузили всё. Лукичевы карбюраторы, свечи, генераторы, аккумулятор. Колька оставил только трос, Митяев, стальной. И лоскутный радиатор, завёрнутый в брезент. Этот не выгрузишь.
— В кузов, — сказал он артиллеристам. — Шестеро. Самых тяжёлых. На задний мост. Для сцепления.
Шестеро самых тяжёлых дальневосточников влезли в кузов и сели в кузове, над задним мостом. Дуська осела на задних рессорах. Передок задрался.
Колька сел за руль. Выставил позднее зажигание. Первая передача. Газ.
Дуська дёрнулась. Пушка на крюке не шелохнулась. Колёса завертелись в глине.
— Толкай! — заорал Колька.
Артиллеристы, все, кто был на батарее, упёрлись в пушку, в щит, в колёса. Шестопалов тоже упёрся.
Дуська взревела. Пушка сдвинулась. На ладонь. Ещё на ладонь.
С запада, с той самой высотки, ударило. Снаряд лёг в пятидесяти метрах, у брошенной четвёртой пушки. Земля, дым, грязь. Второй ближе.
— Пошла! — заорал Шестопалов. — Пошла, родная!
Дуська пошла.
Медленно, по-стариковски, тяжело. Колька вёл её на первой, газ до пола, не отпуская, не дёргая. Слушал мотор. Мотор выл на пределе. Четыре цилиндра, все четыре, работали из последних сил. Колька слышал каждый. Третий, который он притирал в Семлёве вместе с Митяем, тянул ровно.
«Тяни, Дуська, — думал Колька. — Тяни, родная. Митяй бы сказал: тянет — будь здоров. Ну, тяни».
Сзади рвались снаряды. Позади, на старой позиции. Немец бил по пустому месту. Пушки уже уходили.
Полторы версты. Колька не помнил их. Помнил, как выл мотор. Как пар повалил из-под капота, из радиатора, потому что радиатор кипел, как самовар. Как Дуська дотянула до леса, за овраг, до новой позиции, и встала. Как он выключил мотор, и мотор ещё секунду тикал, раскалённый, и замолчал.
Колька вылез. Ноги не держали. Он сел на подножку.
Шестопалов подошёл. Постоял. Посмотрел на Дуську. На пар, валивший из-под капота. На надпись мелом на дверце, почти стёршуюся.
— Как её зовут? — спросил он.
— Дуська.
Шестопалов подошёл к радиатору, к пару, положил ладонь на горячий капот. Подержал.
— Спасибо, Дуська, — сказал он серьёзно. — Спасибо, шофёр.
Он пошёл к своей пушке, которую уже разворачивали на новой позиции. Потом обернулся.
— Как, говоришь, у вас там было? Под Ельней? Хорошо дрались?
— Хорошо.
— Ну и мы тоже, — сказал Шестопалов. — Скажи им, если встретишь.
Лукич, узнав про выгруженные запчасти, не убил. Он поехал за ними сам. На Васькином ЗИСе, ночью, под обстрелом, на старую позицию батареи, к брошенной четвёртой пушке. Вернулся под утро с полным кузовом. Карбюраторы, свечи, генераторы, аккумулятор. Всё до единого. И ещё сверху лобовое стекло. Целое, толстое, в раме.
— С полуторки, — сказал он хмуро, сгружая стекло у Дуськи. — Там, у дороги, в кювете. Раздавленная. Кабина всмятку, а стекло целое. Бывает же.
Колька смотрел на стекло.
— Лукич.
— Чего?
— Спасибо.
— Не за что, — сказал Лукич. — Всё равно не на учёте. Ставь давай. Тебе ещё зимой ездить. Я не хочу, чтоб ты у меня замёрз, как сосулька. Кто мне тогда пулемёт утопленный сторожить будет?
Стекло ставили вдвоём, с Равилем, на шнуре из камеры, как в тот раз. Руки у Равиля были ободраны в кровь от руля: он тащил свою пушку под огнём и три раза садился в грязь по мосты. Он молчал, пока ставили. Потом, когда стекло встало, постучал по нему пальцем. Стекло не звякнуло.
— Батя, — сказал он. — А ты правда знаешь? Про Москву?
— Правда.
— Не отдадим?
— Не отдадим.
Равиль подумал.
— Хорошо, — сказал он. — А то у меня там Зоя. В медсанбате. Её ещё в сентябре из медсанбата в госпиталь забрали, а госпиталь в Москву увезли. Я не хочу, чтоб немцы в Москву.
— Не будут.
— Смотри, Батя, — сказал Равиль и снова улыбнулся. Первый раз за три дня. — Я запомнил.
Письмо пришло шестнадцатого.
Полевая почта догнала роту в лесу за Бородином, как-то, неизвестно как, через всё это. Почтальон, пожилой, на лошади, с сумкой, в которой было писем двадцать на всю роту. Он раздал их быстро, не слезая с лошади, и уехал, пока не накрыли.
Кольке было одно. Треугольник. Почерк детский, крупный, старательный. Танька.
Колька сел на подножку Дуськи и развернул.
«Здравствуй, дорогой наш сыночек Коля. Получили от тебя письмо и от Васи тоже. Я плакала весь день, а потом собрала баб и читала им, то есть Танька читала, потому что я не умею. Коля, ты никогда так не писал. Ты писал всегда два слова, жив-здоров, и всё. А тут написал, что любишь. Я прочитала, то есть мне Танька прочитала, и я села на лавку и сидела. Коля, я тебя тоже люблю, ты знаешь. Береги себя. Не лезь вперёд. Отец бы гордился. Корова Милка доится, картошку выкопали, сорок мешков, рожь Кузьмич на мельнице смолол. Шура Кожина кланяется тебе, спрашивала, не забыл ли ты её. Я сказала, что не забыл. Твоя мама».
И внизу, другими буквами, мельче:
«Колька, а гармошку привезёшь? Таня».
Колька дочитал. Сложил. Посидел.
Потом достал из нагрудного кармана губную гармошку в коробочке с оленем. Посмотрел на неё. Положил обратно, рядом с письмом, рядом с Митяевой фотографией, рядом с Валиным сухарём.
— Мамка? — спросил Васька, садясь рядом со своим письмом. У него тоже был треугольник, от его матери.
— Мамка.
— Моя пишет, твоя всей деревне читала. Что ты написал. — Васька посмотрел на него искоса. — Что ты там такое написал, Колька? Моя пишет, бабы ревели.
— Ничего такого.
— Ничего такого, — повторил Васька. — Ну-ну. — Он помолчал. — А про Шурку пишет?
— Кланяется.
— Кланяется! — Васька захохотал. — Ох, Колька. Шурка кланяется. А эта твоя, с флажками, которая сухарями кидается, она про Шурку знает?
— Нет.
— И не говори, — посоветовал Васька. — Ни в коем случае. Убьёт. Сухарём.
Восемнадцатого оставили Можайск.
Колька вёз последний рейс. Не снаряды: раненых. Из деревни под Бородином, с медпункта, который снимался последним. Дуська шла по дороге на Можайск, и Колька видел, как горит поле позади. Как горит деревня у речки. Как стоит в дыму белая церковь на холме.
Можайск горел тоже. Колька вёл Дуську через город, по улицам, мимо горящих домов, мимо брошенных подвод, мимо собора на холме, белого, огромного, похожего на крепость. Над собором кружили самолёты. На улицах почти никого не было. Только наши, отходящие, и последние жители с узлами.
У выезда из города, у заставы, стоял старичок в пенсне, в пальто, с саквояжем в руке. Стоял и смотрел на дорогу.
Колька притормозил.
— Дедушка! Садитесь! Уходим!
Старичок посмотрел на него. Посмотрел на Дуську. На раненых в кузове. Покачал головой.
— Спасибо, молодой человек. Я остаюсь. У меня аптека. Кто-то должен выдавать лекарства. — Он помолчал. — Немцы тоже болеют. А наши, которые останутся, тем более.
Бельский, сидевший в кабине, вдруг снял очки. Новые, в тонкой оправе. Посмотрел на старичка без очков, щурясь.
— Это вы, — сказал он. — Вы мне очки подобрали. Пятого дня.
— Я, — сказал старичок. Он тоже, кажется, узнал. — Хорошо сидят?
— Хорошо.
— Ну и носите на здоровье, — сказал старичок. — Вы мне их потом вернёте. Когда обратно придёте. Я подожду.
Бельский надел очки. Посидел. Потом сказал Кольке, не глядя на него:
— Поехали, Бирюков.
Колька поехал. Мимо старичка. Мимо заставы. На восток, по Минскому шоссе, к Москве.
Позади горел Можайск.
Лукич сидел в кузове, среди раненых, среди своих запчастей, и смотрел назад, на дым. Колька видел его в заднее окошко кабины. Лукич сидел без пилотки.
— Ничего, — сказал Лукич, ни к кому не обращаясь. Колька услышал его через окно. — Ничего. Кутузов тоже отдавал. А потом забрал. Всё забрал. До последней пуговицы.
Он надел пилотку.
— Мы тоже заберём. А, Батя?
— Заберём, — сказал Колька.
— До последней пуговицы?
— До последней.
Лукич кивнул, будто так и надо. Будто это было записано у него в каком-то гроссбухе, который он вёл в голове. Приход. Расход. Можайск. Заберём.
Колька смотрел на дорогу. Дорога шла на восток, мокрая, чёрная, забитая. Над ней стоял дождь. Впереди была Москва.
А позади, далеко, за Можайском, за Бородином, за Гжатском, за Вязьмой, была баба Груша с хлебом, и крест из доски Дуськиного борта, и деревня Сорокино в девяти верстах от дороги.
«Заберём, — подумал Колька. — Всё заберём. До последней пуговицы».