Глава 18
Первый настоящий мороз ударил в ночь на пятое ноября.
Колька проснулся от холода. Не того, осеннего, сырого, от которого ноют кости, а другого. Сухого, звонкого, злого. Он лежал в землянке на нарах, под шинелью, и слышал, как снаружи трещат деревья. Будто кто-то ходит по лесу и ломает сучья.
Он вылез наружу. Небо было чистое, чёрное, в крупных звёздах. Снег под сапогами скрипел, как новая кожа. Дышать было больно. Воздух входил в грудь, как нож.
Колька постоял. Потом пошёл к Дуське.
Дуська стояла под елями, с краю, у самой дороги. Белая от инея. Колька потрогал капот. Металл обжёг ладонь холодом, как огнём.
Он ещё с вечера слил воду из радиатора, открыв краник внизу. Все дни, как похолодало, сливал. И масло слил, из картера, в ведро, и ведро унёс в землянку, к печке. Остальные шофёры смотрели на это и посмеивались. Масло в землянку, как бабка квашню. Ну, Батя.
Колька стоял у Дуськи и слушал, как молчит лес. И думал про Митяя.
«На финской, — рассказывал Митяй тогда, в июле, у костра в овражке, — мороз был такой, что масло в картере становилось как сапожная вакса. Мотор не провернёшь. Так мы костёр под ним раскладывали, снизу, под картером. И бегали вокруг с ведром снега. На случай, если займётся».
Колька тогда слушал и кивал. Он всё это знал и без Митяя. Знал из той жизни, из зимних ралли, из экспедиций на Ямал, где мороз был под пятьдесят и грузовики не глушили неделями. Но тогда он слушал Митяя и не перебивал. Митяю было приятно рассказывать.
Теперь Митяя не было. А мороз был.
Утром рота не завелась.
Ни одна машина. Восемь машин, и все восемь стояли белые, мёртвые, с замёрзшими моторами. Шофёры крутили ручки, дёргали стартеры, ругались в голос. Моторы кашляли и молчали. Из выхлопных труб шёл жидкий, бледный дымок и сразу замерзал.
Равиль крутил ручку своей семнадцатой так, что у него лицо стало фиолетовым.
— Шайтан, — говорил он при каждом рывке. — Шайтан. Шайтан.
Васька лежал под своим ЗИСом и что-то там колотил молотком. Звук был, как по колоколу.
Лукич стоял посреди поляны, в тулупе, в ушанке, закутанный до глаз шарфом, и смотрел на это с видом человека, который всё предвидел и теперь страдает.
— Я говорил, — сказал он из-под шарфа. — Я говорил: зима. Никто не слушал.
— Ничего вы не говорили, товарищ старшина, — сказал Равиль, выпрямляясь. — Вы говорили, что валенок нету.
— И валенок нету, — согласился Лукич. — Это тоже зима.
Колька вышел из землянки с ведром. В ведре было масло. Тёплое, от печки, жидкое, как постное. Он поставил ведро у Дуськи. Вернулся в землянку. Вышел с чайником. В чайнике был кипяток, с той же печки.
Шофёры перестали крутить ручки и смотрели.
Колька залил кипяток в радиатор. Медленно, по струйке, чтобы не лопнул блок от перепада. Потом ещё. Радиатор задымился паром, как баня. Колька потрогал блок. Тёплый.
Потом залил масло. Тёплое, жидкое. Через горловину, воронкой.
Потом он развёл костёр. Маленький, из сухих веток, которые с вечера принёс и положил под брезент, чтоб не отсырели. Развёл его не под картером, как Митяй, а рядом, сбоку, на железном листе. И поставил на лист ещё одно ведро, пустое, перевёрнутое. Нагрел ведро. Сунул его под картер, горячее, раскалённое, и оно стало греть масло снизу, как грелка.
Рядом с костром поставил третье ведро. Со снегом.
— Это зачем? — спросил Васька, вылезая из-под своего ЗИСа.
— На случай, если займётся.
Васька посмотрел на ведро со снегом. На Кольку.
— Кто научил?
Колька помолчал.
— Один человек, — сказал он. — На финской был.
Через десять минут он крутанул ручку. Большой палец вдоль. Рывок.
Дуська кашлянула. Раз, другой. И схватила. Загрохотала, затряслась, выплюнула из трубы густое сизое облако, которое сразу повисло в морозном воздухе и не расходилось.
Колька стоял у радиатора и слушал. Все четыре. Ровно.
На поляне было тихо. Шофёры стояли вокруг своих мёртвых машин и смотрели на Дуську, как на чудо.
— Так, — сказал Лукич из-под шарфа. — Так, ребятки. Слыхали? Батя сейчас покажет. Все смотрим. Потом все делаем. Кто не сделает, будет у меня сам вместо мотора крутиться.
Колька показал. К обеду завелись все восемь.
С тех пор каждый вечер вся рота сливала масло и воду. И каждое утро по всей поляне стояли вёдра, грелись чайники, и горели маленькие костры на железных листах. И у каждого костра стояло ведро со снегом.
Ведро со снегом пригодилось на третий день. Молодой шофёр из пополнения, Петька Сазонов, восемнадцати лет, развёл костёр прямо под карбюратором: так, показалось ему, быстрее. Карбюратор вспыхнул. Петька отскочил и стоял, раскрыв рот. Колька, оказавшийся рядом, опрокинул на огонь ведро со снегом. Огонь зашипел и погас.
Петька стоял белый.
— Спасибо, Батя, — сказал он.
— Не мне, — сказал Колька.
— А кому?
Колька посмотрел на пустое ведро у себя в руках.
— Дмитрию Ильичу, — сказал он. — Прохорову. Шофёру.
Петька кивнул, ничего не поняв. Но с того дня говорил про ведро со снегом: «Прохоровское ведро». И другие за ним.
Седьмого ноября слушали парад.
В штабной землянке у Бельского стоял приёмник, трофейный, тяжёлый. Бельский его где-то раздобыл ещё под Ельней и берёг, как очки. Утром седьмого вся рота набилась в землянку и вокруг неё, у входа, на морозе, в снегу. Приёмник хрипел, трещал, пропадал. Потом прорвался. Сквозь треск, сквозь шум, сквозь метель, которая, кажется, шла прямо в эфире.
Красная площадь. Парад. Войска идут через площадь прямо на фронт.
Колька стоял у входа в землянку, в снегу, и слушал. Он знал про этот парад. Там, в той жизни, про него знали все. Видел в хронике. Снег, шинели, штыки, танки. Люди, уходящие с площади на передовую.
Здесь, в землянке, верстах в шестидесяти от этой площади, никто этого не знал. Все слушали первый раз.
Лукич стоял у самого приёмника. Без ушанки. Колька видел, как у него дрожит подбородок. Потом Лукич вытер глаза рукавом тулупа. Потом ещё раз.
— Парад, — сказал он, когда приёмник снова захрипел и пропал. — Ребятки. Парад. Немец под Москвой, а у нас парад. А? Слыхали?
— Слыхали, — сказал Равиль. Он тоже вытирал глаза и не стеснялся.
— Значит, не отдадут, — сказал Лукич и посмотрел на Кольку. — Правду Батя говорил.
Колька смотрел на снег.
Валенки Лукич добыл восемнадцатого.
Рота к тому времени ходила в кирзе. Кирза на морозе дубела, становилась, как железо, и ноги в ней мёрзли так, что к вечеру не чувствовали пальцев. Двое уже обморозились. Бельский ходил в штаб армии, к интенданту, три раза. Интендант три раза сказал одно и то же: валенки получают части первой линии. Авторота не первая линия. Ждите.
— Мы, значит, не первая линия, — сказал Лукич, когда Бельский вернулся в третий раз. — Мы, значит, вторая. — Он посидел, подумал. — Ладно.
И ушёл.
Вернулся он через два дня. На Дуське. Потому что ушёл он тоже на Дуське. Колька возил его. Два дня, по просёлкам, от деревни к деревне, в тыл, на восток, туда, где война ещё не дошла.
Колька потом рассказывал, что видел, и рота слушала, как сказку.
В первой деревне Лукич узнал, что валенки валяют в деревне Сухарево, за двадцать вёрст. Во второй узнал, что в Сухареве артель валенки валяет, но все отдаёт государству, по разнарядке. В третьей узнал, что председатель артели в Сухареве женщина. Вдова. Строгая. Звать Агафья Семёновна. И что у неё в артели сломалась полуторка, единственная, на которой возили шерсть и валенки. Сломалась ещё в сентябре. И никто не может её починить.
Лукич выслушал всё это в третьей деревне. Потом повернулся к Кольке и посмотрел на него долгим взглядом.
— Батя, — сказал он. — Ты полуторку починишь?
— Смотря что сломано.
— Всё равно почини, — сказал Лукич.
Агафья Семёновна оказалась женщиной лет пятидесяти, высокой, крупной, в полушубке, с лицом, которое, видно, никогда не улыбалось. Она вышла из избы, встала на крыльце, руки в боки, и посмотрела на Лукича сверху вниз. Лукич был ниже её на голову.
— Чего надо? — спросила она.
— Валенки, — сказал Лукич.
— Нету валенок.
— Есть.
— Для фронта есть. По разнарядке. А вам нету.
— Мы и есть фронт.
— Фронт, — сказала Агафья Семёновна, окинув его взглядом, от ушанки до сапог. — Ты не фронт. Ты интендант. Я интендантов за версту вижу. У меня муж интендантом был.
Лукич вспыхнул. Колька никогда не видел, чтоб Лукич краснел.
— Я старшина автороты, — сказал он с достоинством. — Пантелей Лукич Шмаков. А это мой шофёр. Он вам полуторку починит.
Агафья Семёновна перевела взгляд на Кольку.
— Её три мужика чинили, — сказала она. — Трое. Не починили. А этот что, лучше?
— Лучше, — сказал Лукич.
Агафья Семёновна подумала.
— Почини, — сказала она Кольке. — Потом поговорим.
Колька починил. Полуторка стояла в сарае с сентября, с разобранным наполовину мотором. Три мужика, которые её чинили, сняли головку блока, поглядели, ничего не поняли и поставили обратно. Неправильно. Колька снял её снова. Прокладка была порвана, два клапана не держали, в зажигании перепутаны провода. Колька провозился с ней до вечера. Лукич сидел рядом, подавал ключи и молчал.
Вечером полуторка завелась.
Агафья Семёновна вышла на звук. Встала в воротах сарая, руки в боки. Посмотрела, как полуторка работает. Послушала. Потом повернулась к Лукичу.
— Сколько надо?
— Сорок пар, — сказал Лукич быстро.
— Тридцать.
— Сорок. У меня сорок человек мёрзнет.
— У меня всё по разнарядке.
— Разнарядка у вас на валенки, — сказал Лукич. — А полуторка по разнарядке не чинится. Её мой шофёр чинил. Мой.
Агафья Семёновна посмотрела на него. Лукич посмотрел на неё. Колька стоял между ними и чувствовал себя, как между двумя тракторами, которые тянут в разные стороны.
— Тридцать пять, — сказала Агафья Семёновна. — И ты мне, старшина, ещё тулуп свой оставишь. Хороший у тебя тулуп.
Лукич замер. Колька видел, как у него дёрнулось лицо. Тулуп был его гордостью. Где он его добыл, не знал никто.
— Тридцать пять, — сказал Лукич. — И без тулупа.
— Тридцать пять и тулуп.
— Сорок и тулуп.
Агафья Семёновна вдруг засмеялась. Коротко, басом, так, что Колька вздрогнул. Засмеялась первый раз, наверное, за всю войну.
— Ох, интендант, — сказала она. — Ох, хитрый. Как мой покойник. Ну, бери. Сорок. И тулуп оставь. Чтоб было за что вернуться.
И ушла в избу.
Лукич стоял посреди двора, в тулупе, и смотрел ей вслед.
— Батя, — сказал он тихо. — Ты слышал? Чтоб было за что вернуться.
— Слышал.
— Это она про тулуп?
Колька подумал.
— Не про тулуп, — сказал он.
Лукич постоял ещё. Потом снял тулуп, аккуратно сложил и положил на крыльцо. И стоял в одной гимнастёрке, на морозе, красный, как рак.
Валенки оказались разные.
Не просто разного размера. Разные. Артель валяла из того, что было, по разнарядке и без неё, и сорок пар, которые Агафья Семёновна велела вынести, были собраны со всей артели, с полок, из углов, из того, что не подошло под разнарядку.
Там были серые. Были чёрные. Были белые, праздничные, с вышивкой по голенищу, красными нитками, цветочками. Были огромные, как вёдра. Были маленькие, почти детские. Были валенки с отворотами, без отворотов, с кожаными задниками, без задников. Была одна пара, сбитая из двух чужих, ношеных: оба валенка кто-то до того разносил на левую ногу.
Лукич раздавал их в роте вечером, у костра. По жребию. Жребий тянули из пилотки.
Равилю достались огромные. Он надел, встал, сделал шаг и чуть не упал. Валенки были ему до пояса. Рота легла. Равиль прошёлся по поляне, как цапля, высоко поднимая ноги.
— Это чьи? — спросил он с отчаянием. — Это на кого валяли? На Илью Муромца?
— На сторожа артельного, — сказал Лукич. — Он у них три аршина ростом. Помер летом.
— Помер⁈ — Равиль попытался снять валенок и не смог.
Ваське достались разноцветные. Один серый, другой чёрный. Он надел, посмотрел на свои ноги и сказал:
— Ну, зато не перепутаю.
Бельскому достались белые, с красными цветочками по голенищу. Праздничные. Невестины. Он надел их, прошёлся, посмотрел на них сквозь очки долго и внимательно, как смотрел на машины.
— Хорошая работа, — сказал он наконец. — Качественная. Вышивка ровная.
И ходил в них потом всю зиму, не снимая. Рота звала его за глаза «невестой». Он знал. Не обижался.
Лукичу достались те самые. Два левых.
Он надел оба. Постоял. Сделал шаг. Правую ногу повело влево.
— Лукич, — сказал Колька. — Давай поменяемся.
— Не надо, — сказал Лукич гордо. — Я разберусь.
— Как ты разберёшься? Они оба на левую.
— Привыкну.
И привыкал. Так и ходил, загребая правой ногой влево, как пьяный. Первую неделю рота, глядя на него, давилась от смеха. Лукич делал вид, что не замечает.
Кольке достались обычные. Серые, по ноге, с кожаными задниками. Самые хорошие из всех сорока.
— Батя! — завопил Равиль, увидев. — Ну конечно! Ну конечно, Батя! Опять знал!
— Я не знал.
— Знал! Ты всегда знаешь! Ты знал, в какой очереди стать!
Колька посмотрел на свои валенки. Потом на Лукича, который держал пилотку со жребием. Лукич поймал его взгляд и отвернулся. Лицо у него было невинное, как у младенца.
Немцы прорвались двадцать восьмого.
Рано утром, в темноте, в мороз. Мороз был под двадцать. Колька проснулся от стрельбы. Близко. Слишком близко. Не за лесом, а здесь, за деревней.
Рота стояла тогда в деревне Горки, на развилке, в пяти верстах от передовой. К восьми машинам в ноябре прибавили ещё шесть, новых, из Москвы, с молодыми шофёрами. Колька ещё не всех знал по именам.
Бельский вбежал в избу в своих белых валенках с цветочками. Без очков: он их, видно, не успел надеть.
— Прорыв, — сказал он. — На участке соседей. Танки. Идут по дороге на Горки. На нас. Приказ из штаба: держать развилку. До подхода резерва. Два часа.
— Чем держать? — спросил кто-то.
— Чем есть.
Было немного. Винтовки. Пять автоматов ППД, которые Лукич выменял у кого-то неделю назад, на что, не сказал. Гранаты. Два ящика бутылок с горючей смесью, которые им всучили в штабе, чтоб отвезли на передовую, и которые они не успели отвезти. И утопленный ДП на брусе Дуськи.
И сорок человек в разноцветных валенках.
— Бирюков, — сказал Бельский. — Вы знаете, что делать. Я не знаю. Командуйте.
Колька посмотрел на него.
— Товарищ старший лейтенант…
— Командуйте, — повторил Бельский. — Я в машинах разбираюсь. Вы в этом. Я видел. Я не спрашиваю, откуда. Командуйте.
Колька вышел из избы. Посмотрел на деревню. На развилку. На дорогу, по которой шли немцы. Дорога шла из леса, через поле, к деревне. Поле белое, ровное, открытое. Снег по колено. Вдоль дороги канавы, заметённые.
Танки по дороге. Пехота по полю, за танками. По колено в снегу.
Мороз под двадцать.
Колька вспомнил, что он знал про немцев зимой сорок первого. То немногое, что знают все. Что они замерзали. Что у них не заводились машины. Что смазка в пулемётах густела и затворы не ходили. Что они шли в шинелях и сапогах, в пилотках, и мёрзли так, что отмораживали руки на оружии.
И вспомнил про костры. Про то, как Митяй рассказывал про костёр под картером. Про то, как немцы у Выселок в июле ездили, весёлые, по жаре. Как они теперь.
— Васька, — сказал он. — Бутылки. Все. Сюда.
Васька притащил ящики.
— Равиль. Мотоцикл заведётся?
— Заведётся, — сказал Равиль. — Я его в избу на ночь закатываю. Как ты масло.
— Бери двоих с автоматами. В коляску бутылки. Вдоль речки, за ольшаником, в обход. Выйдешь им сбоку. Когда танки встанут, жги.
— А они встанут?
— Встанут, — сказал Колька.
Равиль посмотрел на него. Кивнул. Не спросил.
— Лукич. Все, у кого винтовки, в крайние избы. В окна. По пехоте. Не по танкам. Танки не ваши. Пехоту от танков отрежьте. Танк без пехоты слепой.
Кочеткову он это уже говорил. Ночью, перед танками.
— А танки чьи? — спросил Лукич.
— Танки мои.
Колька вывел Дуську на развилку и поставил поперёк дороги. Прямо на дороге, как пробку. Так, как ставил её на гребне у засеки. Только теперь сзади не было колонны с ранеными. Была деревня.
Потом он слил из бака Дуськи бензин. Всё, что было. В вёдра. Потом облил бензином дорогу перед Дуськой. Метров на двадцать. Как тогда, выемку, у переправы. Только теперь не было Фрица, не было полцистерны. Было два ведра.
Бензин ушёл в снег, как в вату. Колька понял сразу: полыхнёт на минуту и сгорит. А под танки эту минуту не подгадаешь. Без Фрица, без полцистерны это не огонь. Это вонь.
Колька посмотрел на это. Выругался.
— Батя, — сказал Васька. — Ты чего делаешь?
— Ничего. Не получилось.
Он полез на брус, к ДП. Поставил диск. Стал ждать.
Танки вышли из леса, когда рассвело. Три. Серые, в грязных белых пятнах, наспех выкрашенные мелом. За ними пехота, цепью, по колено в снегу.
Шли они медленно. Очень медленно. Колька смотрел и не понимал почему. Потом понял.
Пехота еле шла. Люди в шинелях, в пилотках, обмотанных платками, шарфами, чем попало. Шли, как старики, пригнувшись, в снегу по колено, на морозе под двадцать. Колька видел в бинокль, который ему дал Бельский, их лица. Серые. Белые пятна на щеках. Отмороженные.
Танки шли медленно, потому что пехота не поспевала.
Потом передний танк встал. Посреди поля, в трёхстах метрах от деревни. Просто встал. Из выхлопной трубы у него повалил сизый дым, потом перестал. Люк открылся. Кто-то вылез и полез к моторному отсеку.
Второй прошёл мимо него ещё метров пятьдесят и тоже встал.
— Замёрзли, — сказал Васька, глядя в сторону поля с открытым ртом. — Колька. Они замёрзли.
— Не замёрзли. Бензин у них с водой. На морозе в трубках лёд. Мотор глохнет.
— Откуда знаешь?
— Знаю.
Немецкая пехота залегла в снегу, у вставших танков. Лечь в снег на морозе под двадцать. Колька видел, как они лежат и как они не хотят лежать.
— Огонь, — сказал Колька.
Из крайних изб ударили винтовки. Из-за плетней ударили автоматы. Колька дал очередь из ДП, короткую, по три, по пехоте у передних танков.
Немецкая пехота заметалась. Лечь в снег невозможно, встать страшно. Кто-то побежал назад, к лесу, по колено в снегу, медленно, как во сне.
Третий танк, шедший сзади, развернул башню. Выстрелил. Снаряд ударил в крайнюю избу, туда, где сидел Лукич с винтовкой. Изба вздрогнула, крыша поехала вбок.
Колька не видел Лукича. Видел только избу.
И тут справа, из-за речки, из ольшаника, затарахтел мотоцикл.
Равиль вылетел на поле сбоку, наискось, в двухстах метрах от танков. Мотоцикл шёл по снегу, коляска подпрыгивала, по колено, по бёдра. Равиль вёл его, как по стене, на грани, не сбрасывая газ. В коляске сидел боец с автоматом, за Равилем второй, с сумкой через плечо.
Мотоцикл пронёсся мимо первого, вставшего, танка в двадцати метрах. Боец с сумкой размахнулся и швырнул. Бутылка разбилась о броню, на решётку над мотором, куда немец только что полез с ключом. Полыхнуло.
Второй танк. Вторая бутылка. Мимо. Третья. На корму. Полыхнуло.
Третий танк, тот, что бил по деревне, развернул башню к мотоциклу. Мотоцикл уже уходил за речку, в ольшаник, по снегу, по кочкам, и Колька видел, как Равиль, не оборачиваясь, поднял над головой кулак.
Третий танк выстрелил. Мимо. Снаряд ушёл в ольшаник.
Колька бил из ДП по пехоте у горящих танков. Не давая подойти, не давая потушить. Диск, второй. Васька подавал.
Горящие танки горели долго. Чёрным, жирным дымом, прямо в белое небо. Из одного вылезли двое, скатились в снег, покатились, сбивая огонь. Не встали.
Третий танк постоял ещё. Потом дал задний ход. Медленно, тяжело, по снегу, к лесу. Пехота побежала за ним. По колено в снегу. Медленно. Как во сне.
Резерв подошёл через час. Сибиряки, в полушубках, в валенках, в ушанках, на лыжах. Много. Они прошли через деревню, через развилку, мимо Дуськи, стоявшей поперёк дороги, и ушли в поле, за немцами, легко, быстро, как на прогулке. Колька смотрел им вслед.
Лукич был жив.
Его откопали из-под крыши крайней избы, когда кончился бой. Он лежал под балкой, как тот рябой часовой в Семлёве, только балка на него не упала, а легла шалашиком, поверх. Он лежал там, в темноте, и не мог вылезти, и ругался. Колька услышал его ругань раньше, чем увидел.
— Лукич!
— Тут я, — сказал Лукич из-под брёвен. — Тут. Батя, подложи чего-нибудь. Не лезь так, без подпорки. Балка поедет.
Колька подложил. Ящик из-под бутылок. Второй. Потом они вдвоём с Васькой подняли балку, и Лукич вылез. Весь в пыли, в соломе, с кровью на лбу, в своих двух левых валенках.
Постоял. Посмотрел на Кольку.
— Техника безопасности, — сказал Лукич. — Я запомнил. Я всё запоминаю.
Колька стоял и смотрел на него. Потом засмеялся. Первый раз за долгое время. Засмеялся так, что пришлось сесть в снег.
— Ты чего? — спросил Лукич подозрительно.
— Ничего, — сказал Колька. — Ничего, Лукич. Всё правильно.
Равиль приехал на мотоцикле, весь белый от снега, как снеговик. Слез. Бойцы вылезли из коляски, из-за спины. Все трое живые.
— Батя, — сказал Равиль. — Они встали. Ты сказал: встанут. Они встали.
— Встали.
— Откуда ты знал?
Колька посмотрел на поле. На два танка, догоравших в снегу. На серые фигуры, лежащие вокруг. На лес, в который ушёл третий танк и остатки пехоты.
— Мороз, — сказал он. — Бензин с водой, в трубках лёд. Мотор глохнет. Им бы костёр под картер. И ведро со снегом.
— Прохоровское ведро, — сказал Петька Сазонов, стоявший рядом.
— Прохоровское, — согласился Колька.
Вечером Бельский пришёл к Дуське.
Колька заливал в бак бензин из бочки. Утренний, слитый на дорогу, так и ушёл в снег, и от развилки до сих пор пахло. Пусть пахнет.
Бельский стоял рядом в белых валенках с цветочками. В очках. Смотрел.
— Бирюков, — сказал он.
— Я.
— В штабе спрашивают, кто командовал на развилке.
— Вы, товарищ старший лейтенант.
— Я не командовал. Я сидел в избе и стрелял в окно. Как все. — Бельский помолчал. — Я им так и сказал. Сказал: командовал шофёр Бирюков.
Колька перестал лить бензин.
— Зачем?
— Затем, что это правда, — сказал Бельский. — Я инженер, Бирюков. Инженеры не врут в отчётах. Это единственное, чего мы не делаем.
Он повернулся, чтобы уйти. Потом остановился.
— И ещё. Мне тут телефонистка из штаба, пока я ждал, рассказала. Про регулировщицу на КПП у Голицына, на шоссе. Злющая, говорит. Генерала развернула, без пропуска не пустила. Флажок держит выше всех. — Бельский посмотрел на Кольку поверх очков. — Лаптева фамилия. Вам это ни о чём не говорит?
Колька стоял с бензиновой воронкой в руках и смотрел на него.
— Голицыно, — сказал он.
— Двадцать вёрст, — сказал Бельский. — Отсюда. Если крюком. По шоссе.
И ушёл, в белых валенках, в темноту, к своей избе. Колька смотрел, как белеют в темноте его валенки. Как они пропадают.
Потом долил бензин, закрыл бак. Похлопал Дуську по крылу.
— Двадцать вёрст, — сказал он ей. — Крюк.
Дуська молчала. Но Кольке показалось, что возражать она не стала бы.