Глава 19
Путевой лист Бельский выписал на первое декабря.
Колька увидел его утром на снарядном ящике, который служил Бельскому столом. Голицыно, армейский склад ГСМ. Получить шесть бочек бензина. Шофёр Бирюков, машина номер… Дуська. Один.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Колька. — Бензин нам вроде на неделю есть.
— Есть, — согласился Бельский, не поднимая головы от блокнота. — А будет нужно больше. Через неделю. Или раньше. — Он поднял голову и посмотрел на Кольку поверх очков. — Бирюков, вы хотите поспорить со мной про бензин?
— Нет.
— Вот и хорошо. — Бельский снова уткнулся в блокнот. — Склад работает до темноты. Можете не торопиться. К утру чтоб были.
Колька постоял.
— Спасибо, Семён Аркадьевич.
— За что? — удивился Бельский. — За бензин?
Слух разошёлся по роте за полчаса. Колька так и не понял, кто его пустил. Подозревал всех сразу.
Равиль догнал его у Дуськи, когда он заливал кипяток в радиатор.
— Батя. Слышал. К ней?
— За бензином.
— Ага. За бензином. — Равиль сел на подножку. — Слушай меня. Я в этом деле профессор. Ты главное…
— Не оправдываться. Помню.
— Это само собой. А ещё — не спорь. Если скажет, что ты дурак, соглашайся. Если скажет, что артистка красивая, соглашайся тоже. Если скажет, что ты предатель…
— Равиль.
— Ну, соглашайся, говорю. Женщины, Батя, как мотор на морозе. Сразу не заводятся. Их греть надо. Долго. Терпеливо. — Он подумал. — И ведро со снегом держи рядом. На случай, если займётся.
Васька подошёл следом, с чайником.
— Колька, — сказал он серьёзно. — Про Шурку ни слова. Ни полслова. Понял?
— Понял.
— Спросит, есть ли девка дома, говори, нету.
— Так её и нету.
— Вот и говори. — Васька подумал. — Только лицо сделай. Честное. Как у тебя, когда ты про контузию врёшь. Нет, не такое. Другое.
Последним пришёл Лукич. Мелкими шагами, загребая левым валенком, который был на правой ноге. Под мышкой у него был свёрток в газете.
— На, — сказал он и сунул свёрток Кольке.
— Что это?
— Разверни.
Колька развернул. В газете лежали валенки. Маленькие, серые, аккуратные. Почти детские. Колька помнил их: из тех сорока пар, из Сухарева. Их никто не взял по жребию, потому что ни на кого не налезли. Петька Сазонов пробовал, запихнул ногу до половины и чуть не остался в них навсегда.
— Лукич…
— С пустыми руками к девке не ездят, — сказал Лукич хмуро. — Она у тебя, говорят, маленькая. Как раз. А то стоит там на шоссе, небось, в кирзе, и ноги отморозит. Тогда тебе её что, на руках носить?
Колька смотрел на валенки.
— Ты ж говорил, по жребию. Ты их мне берёг?
— Никому я ничего не берёг, — сказал Лукич. — Лежали. Не на учёте.
И пошёл прочь, загребая правой ногой.
Минское шоссе в декабре было не тем шоссе, что в октябре.
Не пробка. Движение. Плотное, быстрое, в обе стороны. На запад шли машины, много, новые, свежие. Шли колонны пехоты в белых полушубках, в валенках, на лыжах. Шли танки. Колька смотрел на них и узнавал. Тридцатьчетвёрки. Много. Больше, чем он видел за всю эту войну. Он смотрел им вслед и думал: копится. Что-то копится. Что — он знал. Когда — нет. Но чувствовал это спиной.
Мороз стоял под двадцать. Небо было белое, низкое, снежное. Дуська шла ровно, с новым стеклом, с тёплым мотором. Колька ехал и не думал ни о чём. Старался не думать. Думать было страшно.
КПП у Голицына он увидел издали. Шлагбаум из жерди, будка из досок, дымок из трубы. Очередь машин, штук десять, в обе стороны. И у шлагбаума две фигурки с флажками.
Одна большая. Другая маленькая.
Колька встал в очередь. Десятым. Заглушил мотор.
Маленькая фигурка стояла у шлагбаума и проверяла документы. Машину за машиной. Быстро, резко, без лишних слов. Колька видел, как она поднимает жёлтый флажок. Высоко. Выше, чем положено.
Очередь двигалась. Девятым. Восьмым.
Впереди, третьим, стояла «эмка». Из неё вылез майор, в новой шинели, и пошёл к шлагбауму, мимо очереди.
— Пропусти, — сказал майор. — Я из штаба фронта. Спешу.
— Документы, — сказала Валя.
— Я же говорю, из штаба фронта.
— А я говорю, документы, товарищ майор. И в очередь. Тут все спешат.
Майор посмотрел на неё сверху вниз. Валя смотрела на него снизу вверх. Колька видел её лицо даже отсюда, через шесть машин. Злое. Упрямое. Чёрное от мороза и ветра.
Майор постоял. Потом вернулся к «эмке» и сел в неё. Очередь, все десять машин, дружно засигналила. Кто-то засвистел.
Колька сидел в кабине и улыбался. Не мог перестать.
Шестым. Пятым. Четвёртым.
Когда Дуська подъехала к шлагбауму, Валя стояла к ней спиной. Проверяла документы у встречной машины. Потом обернулась.
Колька видел, как она увидела. Дуську. Надпись мелом на дверце, подновлённую позавчера. Новое лобовое стекло. Его, за стеклом.
Лицо у неё не изменилось. Совсем. Только флажки в руках дрогнули, чуть-чуть.
Она подошла к кабине. Колька опустил стекло.
— Документы, — сказала Валя.
Колька подал путевой лист. Валя взяла его, посмотрела. Долго. Будто там было написано что-то очень сложное.
— Голицыно, — прочитала она. — Склад ГСМ. Шесть бочек.
— Шесть бочек.
— Из-под Кубинки сюда. Двадцать вёрст. За шестью бочками.
— За шестью.
— У вас там что, бензина нет?
— Есть.
Валя подняла глаза от путевого листа. Серые, светлые, на чёрном от мороза лице.
— Проезжай, — сказала она и сунула ему путевой лист обратно. — Склад направо, за станцией. До темноты работает.
Колька проехал. Шлагбаум поднялся и опустился за ним. В зеркало он видел, что Валя стоит у шлагбаума и смотрит ему вслед. Флажки в опущенных руках. Потом к ней подошла вторая, большая, и что-то сказала, и Валя, не оборачиваясь, махнула на неё жёлтым флажком.
На складе он получил шесть бочек за полчаса. Закатил их в кузов с кладовщиком, пожилым, молчаливым, который, похоже, видел за войну всё и ничему не удивлялся. Закрепил. Посмотрел на небо. Часа три, не больше. До темноты часа два.
Он вернулся к КПП. Встал на обочине, в стороне от очереди. Заглушил мотор. Сел ждать.
Ждал он два часа.
Каждые двадцать минут вылезал, заводил Дуську, гонял на холостых, чтобы не замёрзла. Потом глушил. Сидел. Смотрел, как Валя работает. Как она поднимает флажки, опускает, проверяет документы, спорит, машет. Не смотрит в его сторону.
Большая регулировщица, её напарница, смотрела в его сторону часто. Потом подошла. Высокая, плечистая, румяная, с косой, которая торчала из-под ушанки, как хвост.
— Ты, что ли, из газеты? — спросила она, заглядывая в кабину.
— Я.
— Который с артисткой?
— Я.
— Ух, — сказала большая с удовольствием. — А ничего. Я думала, хуже. Клава. — Она сунула в окно руку в варежке. Колька пожал варежку. — Она про тебя знаешь как? Вот как газету увидела, так неделю ни с кем не разговаривала. Потом ещё неделю разговаривала, но только про тебя. Какой ты гад и предатель.
— Понятно.
— А потом, — продолжала Клава, понизив голос, — потом она из-под подушки сухари достала. Два. Один съела, а другой в карман положила. И говорит: если встречу, отдам. Чтоб не думал, что я должна. — Клава посмотрела на Кольку с любопытством. — Отдала?
— Отдала.
— А ты?
Колька полез в нагрудный карман и достал сухарь. Каменный, чёрный, с обкрошенным углом.
Клава смотрела на сухарь. Потом на Кольку. Потом опять на сухарь.
— Ух, — сказала она совсем тихо. — Ну вы оба…
Она не договорила. Вздохнула, покачала головой и пошла обратно к шлагбауму. Колька видел, как она подошла к Вале и что-то сказала ей на ухо. Как Валя отпрянула. Как ударила Клаву флажком по плечу. Как Клава захохотала.
Смена у Вали кончилась, когда стемнело.
Её сменили две другие, закутанные до глаз. Валя передала им фонарь с цветными стёклами, что-то сказала, показала на очередь. Потом постояла у будки. Потом пошла через дорогу. Не к Дуське. Мимо Дуськи, по обочине, к деревне, где, видно, была их изба.
Прошла мимо кабины в двух шагах. Не посмотрела.
Колька высунулся в окно.
— Валя.
Она остановилась. Не обернулась.
— Чего тебе, Бирюков?
— Замёрзла?
— Не твоё дело.
— В кабине тепло. Мотор гонял.
Валя постояла ещё. Потом обернулась. Посмотрела на Дуську. На кабину. На него.
— Пять минут, — сказала она. — Ноги отогрею. И пойду.
Она обошла машину и влезла в кабину с правой стороны. Села. Кабина была тесная. Валя села у самой дверцы, как можно дальше от него. Колька видел, что она сидит, не касаясь спинки, прямо, как на допросе. Видел её сапоги. Кирзовые, старые, стоптанные, белые от инея. На два размера больше, чем надо, со скрученными портянками внутри.
Колька завёл мотор. В кабине загудело, запахло тёплым маслом, бензином. Он включил печку, если это можно было назвать печкой: заслонку, которую сам приделал в ноябре, чтобы тёплый воздух от мотора шёл в кабину.
Помолчали.
— Ну, — сказала Валя, глядя прямо перед собой, в лобовое стекло. — Говори.
— Что говорить?
— Про артистку. Ты ж за этим приехал. Оправдываться.
— Не за этим.
— А за чем?
— За бензином, — сказал Колька.
Валя повернулась и посмотрела на него. Долго. Он смотрел на неё. Потом она отвернулась к окну.
— Дурак, — сказала она.
— Дурак, — согласился Колька.
— Не соглашайся.
— Хорошо. Не дурак.
Валя фыркнула. Потом сжала губы, чтобы не засмеяться. Потом всё равно засмеялась. Коротко, сипло, в ладонь. Колька первый раз слышал, как она смеётся.
— Ну и что артистка? — спросила она, отсмеявшись. Уже другим голосом. — Красивая?
Колька подумал. Равиль говорил: не спорь, соглашайся.
— Не знаю, — сказал он честно. — Живая. Весёлая. Пела хорошо. Про ямщика.
— Про какого ямщика?
— «Степь да степь кругом».
Валя помолчала.
— И чего?
— И я ушёл. Когда она пела.
— Почему?
Колька смотрел на руль. На свои руки на руле.
Он никому ещё не рассказывал. Ни Равилю, ни Ваське, ни Лукичу. Лукич знал только «под Семлёвом». Бельский знал только, что было пять минут у креста. Нина знала, что был друг, шофёр, сорок шесть лет. Больше никто ничего не знал.
— У меня друг был, — сказал Колька. — Шофёр. Прохоров Дмитрий Ильич. Сорок шесть лет. Лысый, широкий, как шкаф. Голос как в церковном хоре. Три войны прошёл. Говорил, заговорённый. Помнишь, на переправе? Который тебя лаптёжником назвал?
Валя повернулась к нему. Медленно.
— Помню, — сказала она тихо. — Лысый такой. Хохотал.
— Он. Он её назвал. Машину. Дуськой. В честь своей первой девки, которая его не дождалась. Он про тебя тогда сказал: хорошая девка, злая. Моя Дуська такая была.
Валя молчала. Колька рассказывал дальше. Про Семлёво. Про эшелон со снарядами. Про то, как все были живы, и как он сидел на подножке и смеялся, и как один осколок. Один. Про «кольнуло». Про фотографию в клеёнке. Про медальон, заполненный женой, и про буквы внизу, кривые, синим карандашом. «Папка, приезжай». Про указатель «Сорокино 9 км», мимо которого он проехал.
Он рассказывал ровно, негромко, глядя на руль. Как рассказывают про поломку. Что сломалось, где, почему. Что можно было сделать, а что нельзя.
Валя слушала. Не перебивала. Когда он кончил, она долго сидела молча.
Потом протянула руку и положила её поверх его руки. На руль. Рука у неё была холодная, как ледышка, и маленькая, и шершавая от мороза.
— А ямщик, — сказала она тихо, — в песне просит жене передать. Чтоб не ждала.
— Просит.
— А этот твой Митяй просил, чтоб ты передал?
— Просил.
— Передашь?
— Передам. Приеду и передам. Потом. Когда немцев оттуда выгоним.
Валя помолчала.
— Выгоним, — сказала она. — Я ж тоже оттуда. Из Смоленска. Мама там. И брат, Петька, ему двенадцать. С июля ничего. Я тоже приеду. Потом.
Колька повернул голову и посмотрел на неё. Первый раз так близко. Худое лицо, обветренное, в мелких трещинках от мороза. Короткие тёмные волосы из-под ушанки. Глаза серые. Не злые. Совсем не злые.
— Приедешь, — сказал он.
— Знаешь, что ли? — сказала Валя. — Ты и на переправе всё знал. Про флажок.
— Знаю.
— Ну и хорошо, — сказала Валя и убрала руку.
Колька вспомнил про свёрток.
Он полез за спинку сиденья, достал газету, развернул и положил Вале на колени.
Валя смотрела на валенки.
— Это что?
— Валенки.
— Я вижу, что валенки. Детские.
— Не детские. Маленькие. Их никто не взял. Сорок пар было. На сорок человек. Эти никому не налезли. Старшина говорит, в самый раз.
Валя смотрела на валенки. Потом на свои сапоги. Кирзовые, белые от инея, на два размера больше.
— Старшина, — сказала она.
— Лукич. Он хитрый. Он их, по-моему, для тебя берёг.
— Он же меня не знает.
— Он всех знает.
Валя ещё посидела. Потом наклонилась и стала стаскивать сапог. Сапог не шёл. Примёрз. Она тянула его, кряхтела, упёрлась другой ногой в пол. Колька смотрел.
— Помочь?
— Сама.
Сапог сошёл. Потом портянка, скрученная, мокрая, ледяная. Нога под ней была белая, маленькая, с красными пятнами на пальцах. Колька посмотрел на эти пятна и нахмурился.
— Ты ноги отморозишь.
— Не твоё дело.
— Моё.
Он взял её ногу, прямо так, в ладони. Валя вздрогнула, хотела выдернуть. Не выдернула. Колька держал её ногу в ладонях и грел. Как грел когда-то руки молодым в раллийной команде, когда они приходили с зимнего спецучастка с мёртвыми пальцами. Растирал, медленно, не сильно, чтоб не повредить. Дышал на неё.
Валя сидела и смотрела на него. Не шевелилась.
Потом он надел ей валенок. Валенок сел как влитой. Будто на неё и валяли.
Потом вторую ногу. Сапог, портянка, ледяная белая нога с красными пятнами. Ладони. Дыхание. Валенок.
Валя пошевелила пальцами в валенках. Потом ещё раз.
— Тепло, — сказала она. Удивлённо, как ребёнок. — Бирюков. Тепло.
— Ну вот.
— Ты ради валенок сюда двадцать вёрст ехал?
Колька посмотрел на неё.
— Ради тебя, — сказал он.
В кабине было тихо. Гудел мотор. За стеклом, на шоссе, прошла машина, мигнула синим светом маскировочной фары. Потом ещё одна. Потом стало темно.
Валя смотрела на него.
Колька смотрел на неё и думал, что это глупо. Что ему сорок девять лет, там, внутри. Что двадцать лет у него ничего такого не было. Что у него руки в мазуте, а на ней кирзовые сапоги на полу и валенки от Лукича. Что за стеклом война, и мороз под двадцать, и немцы в сорока верстах.
Потом перестал думать.
Валя поцеловала его первая. Быстро, резко, как будто прыгнула с обрыва. Губы у неё были обветренные, шершавые, холодные. Потом отпрянула. Посмотрела на него злыми, испуганными глазами.
— Только попробуй, — сказала она.
— Что попробовать?
— Сказать что-нибудь. Про артистку. Или ещё про что. Только попробуй.
— Не буду.
— Вот и не будь.
И поцеловала его снова. Уже не быстро.
В дверцу постучали.
Колька и Валя отпрянули друг от друга. Валя стукнулась ушанкой о крышу кабины. В окне было лицо Клавы, красное, испуганное, без обычной улыбки.
— Валька! — Клава рванула дверцу. — Валька, беда! Немцы прорвались! У Наро-Фоминска! Танки на Акулово идут! На шоссе! Комендант всех на пост!
Валя уже вылезала. В валенках, с сапогами в руках.
— Сколько?
— Не знаю! Говорят, много! Говорят, до шоссе вёрст десять! — Клава посмотрела на Кольку. — А ты, из газеты, уезжай. Быстро. Пока дорогу на Кубинку не перерезали.
Валя стояла у кабины, на снегу, в валенках. Посмотрела на Кольку.
— Езжай, Бирюков, — сказала она. — Бензин свой вези.
— Валя…
— Езжай. — Она помолчала. Потом полезла в карман гимнастёрки, под шинелью. Достала что-то маленькое, твёрдое. Бросила ему на колени, как тогда, у переезда.
Сухарь.
— Ты что…
— Это не долг, — сказала Валя. — Это теперь просто так. Съешь по дороге.
— Не съем.
— Дурак, — сказала Валя. И вдруг улыбнулась. Первый раз при нём по-настоящему. Широко, до ушей, как девчонка. — Фары не включай. Слышишь? Это я тебе говорю. Как ты мне тогда про флажок.
— Не включу.
Она хлопнула дверцей и побежала к шлагбауму, к будке, к Клаве, в своих новых валенках. Колька смотрел, как она бежит, маленькая, быстрая, по снегу. Как хватает флажки. Как поднимает жёлтый.
Высоко.
Обратно он ехал ночью.
Шоссе от Голицына до Кубинки шло через лес. Двадцать вёрст. Слева, на юге, за лесом, горело. Небо там стояло красное, как на закате, и мигало. Грохотало. Близко. Ближе, чем в Горках. Колька смотрел туда и понимал, что немцы идут. Что им до шоссе меньше, чем ему до роты.
В кузове стояли шесть бочек бензина.
Фары он не включал.
На девятой версте его остановил патруль. Трое, в полушубках, с автоматами, у завала из брёвен.
— Куда?
— На Кубинку. Бензин в роту.
— Дальше не проедешь. У Акулова бой. Шоссе под огнём, от леса до леса. Немцы с высотки бьют по всему, что движется.
— Сколько под огнём?
— Версты две. Может, три.
Колька подумал.
— Мне надо, — сказал он. — Бензин ждут.
Старший патруля посмотрел на него, на Дуську, на бочки в кузове. Покачал головой.
— Ты ж на бочках едешь, парень. Как на бомбе. Одна пуля…
— Знаю.
— Ну смотри. — Старший отошёл от завала. — Твоё дело.
Колька проехал.
Лес кончился. Началось поле. Шоссе пошло по полю, прямое, белое, открытое. Слева, за полем, на высотке, мигали вспышки. Над полем, над шоссе, одна за другой поднимались ракеты. Белые. Зелёные. Зависали, освещали всё мёртвым, дрожащим светом. Гасли.
Колька остановился на краю леса. Посмотрел на ракеты.
Как под Ельней. Висит — стоим. Погасла — вперёд.
Ракета погасла. Колька дал газу.
Дуська пошла. Без фар, по белому шоссе, в темноте. Колька считал. Раз, два, три, четыре… Ракета. Стоп. Висит. Всё видно. Колька сидел неподвижно, в неподвижной машине, посреди белого поля, и ждал. Ракета погасла. Газ.
Так он шёл версту. Вторую. Слева, с высотки, стреляли. Не по нему. По полю, по шоссе, по всему. Трассы шли над дорогой, красными пунктирами, медленными, как во сне. Одна прошла над кабиной. Вторая левее.
На середине второй версты что-то ударило в кузов.
Колька почувствовал удар спиной, через кабину, через раму. Звонкий, железный. Потом услышал, как сзади что-то зажурчало.
Он не остановился. Дотянул до следующей ракеты. Встал. Выскочил из кабины и полез в кузов.
Пуля пробила бочку. Крайнюю, у заднего борта. Навылет, насквозь. Две дырки: одна повыше, с того бока, откуда били, другая пониже, с этого. Из обеих бил бензин, тонкими, толстыми струйками. На доски. На снег. На кузов. Колька стоял по колено в бензиновом запахе, а над ним висела ракета, и где-то там, на высотке, кто-то в бинокль смотрел на это поле.
Ещё одна пуля. Или трассер. Или просто искра от рикошета.
Колька сунул руку в карман галифе.
Там было мыло. Кусок, завёрнутый в газету, тот самый, с бака, с первого дня. Там был карандаш Мухина. И колышек.
Один. Ольховый. Почерневший, разбухший. Тот самый, который выбило осколком из Дуськиного радиатора в Семлёве, в августе, в тот самый день. Колька нашёл его тогда в траве и положил в карман. И носил. Четыре месяца.
Он вытащил колышек. Посмотрел на него в свете ракеты.
Митяй, подумал он. Митяй, ты мне сам говорил. Шофёру без запаса нельзя.
Колька вогнал колышек в верхнюю дырку. Ладонью, со всей силы. Колышек вошёл. Туго, намертво. Бензин перестал.
Нижнюю дырку он заткнул мылом. Отломил, размял зубами, как тогда, в первый день, в кювете. Вдавил. Сверху газету. Сверху ещё мыло.
Держало.
Ракета погасла. Колька спрыгнул, влез в кабину, дал газу.
Третью версту он не помнил. Помнил только, что считал. Раз, два, три. Ракета. Стоп. Газ. Раз, два, три. И что руки у него пахли бензином, и мылом, и ольхой, и что пахли они Митяем.
Потом лес. Тёмный, спасительный, свой. Потом ещё патруль, у завала, и старший, молодой лейтенант, смотрел на него, как на привидение.
— Ты откуда? С Голицына? Через Акулово?
— Через.
— Сколько раз по тебе стреляли?
— Не считал.
Лейтенант посмотрел на бочки в кузове. На колышек в верхней дырке, на мыло в нижней.
— Ну ты даёшь, — сказал он тихо.
В роту он вернулся под утро.
Рота не спала. Про прорыв у Наро-Фоминска знали все. Шофёры сидели у костров, у своих машин, одетые, готовые. Когда Дуська вынырнула из темноты, с поляны поднялось сразу человек двадцать.
Первым подбежал Равиль.
— Батя! Живой! Мы уж думали…
— Живой.
— Ну? — Равиль заглянул ему в лицо. — Ну?
Колька вылез из кабины. Ноги затекли. Он постоял, опираясь на крыло.
— Накричалась? — спросил Равиль.
— Накричалась.
— А потом?
Колька промолчал. Но, видимо, что-то было у него на лице. Равиль посмотрел, и улыбка у него стала ещё шире. Хотя шире было некуда.
— Ай, Батя, — сказал он тихо. — Ай, молодец.
Васька подошёл, посмотрел на Кольку, потом на Равиля, потом снова на Кольку.
— Про Шурку не сказал? — спросил он шёпотом.
— Не сказал.
— Ну и слава богу, — сказал Васька и перекрестился.
Лукич подошёл последним. Переваливаясь на своих двух левых. Остановился у кузова. Посмотрел на бочки. На колышек в одной. На мыло в другой.
Потом посмотрел на Кольку.
— Валенки подошли? — спросил он.
— Подошли.
— Как влитые?
— Как влитые.
— Я ж говорил, — сказал Лукич. — Жребий, он знает.
Он помолчал. Потом похлопал по бочке с колышком.
— Колышек-то, — сказал он. — Это который? Из радиатора? Который ты с Семлёва носил?
Колька посмотрел на него.
— Откуда знаешь?
— Я всё знаю, — сказал Лукич. — Я старшина. — Он помолчал ещё. — Ничего, Батя. Он бы одобрил. Твой-то. Прохоров. Для того запас и нужен.
И пошёл к своей землянке.
Колька стоял у Дуськи. В нагрудном кармане, рядом с губной гармошкой, с Митяевой фотографией, с письмом от матери, лежал сухарь. Теперь уже не долг. Просто так.
На юге, за лесом, у Акулова, гремело. Но уже не так. Тише. Будто там, за лесом, кто-то упёрся и держал.