Глава 20
Тринадцатого декабря приёмник Бельского сказал то, чего рота ждала полгода.
Приёмник хрипел, как всегда. Трещал, пропадал, возвращался. Рота стояла вокруг землянки, в валенках, в полушубках, которые наконец выдали, на морозе под тридцать, и слушала. Слова доходили кусками. Перешли. В наступление. Севернее. Южнее. Отброшены. Освобождены.
Потом приёмник замолчал совсем. Бельский стукнул по нему кулаком. Приёмник не ожил.
Стало тихо.
— Батя, — сказал Равиль. Негромко, в тишину. — Ты знал?
Колька стоял у входа в землянку и смотрел на снег.
— Знал, — сказал он.
— Давно?
— Давно.
— И молчал?
— Говорил. Ты не слушал.
Равиль подумал.
— Слушал, — сказал он. — Просто не верил.
Лукич стоял у самого приёмника, без ушанки, как на параде седьмого. Глаза у него были мокрые. Он не вытирал.
— Ребятки, — сказал он. — Ну вот. Ну вот, ребятки. Батя говорил. Не отдадим. И вот.
Он повернулся к Кольке и вдруг обнял его. Крепко, коротко, по-медвежьи. Потом отпустил, надел ушанку, отвернулся и пошёл к своей землянке, загребая правой ногой.
На запад рота пошла через неделю.
Колька вёл Дуську головной, как всегда. Дорога шла на Рузу, через леса, через поля, через деревни. Мороз стоял такой, что воздух звенел. Дуська шла бодро: масло грелось на ночь в землянке, вода сливалась, кипяток утром, «прохоровское ведро» у костра. Рота умела теперь зимовать.
И впервые с Ельни дорога шла на запад.
Колька ехал и смотрел. На обочины. На кюветы. На поля.
По обочинам стояли машины.
Сначала наши. Октябрьские. Брошенные при отходе, заметённые снегом по крыши. Полуторки, ЗИСы, «эмки». Колька узнавал их по очертаниям под снегом. Смотрел на них, как смотрят на знакомых, которых не чаяли увидеть. У одной полуторки, в кювете, торчал из сугроба кузов. На борту, под снегом, проступала надпись. Колька не разобрал какая.
Потом пошли немецкие.
Их было много. Больше, чем Колька мог себе представить. Они стояли вдоль дороги, в кюветах, в полях, в лесу, на опушках. Грузовики, «Опели», «Бюссинги», «Мерседесы». Легковые, штабные, длинные, чёрные. Тягачи, полугусеничные, с пушками на крюках. Танки. Бронетранспортёры. Мотоциклы. Сотни. Брошенные как попало, как бросают вещи, когда бегут. Некоторые сгоревшие. Некоторые целые. Целых было больше.
Колька вёл Дуську мимо и смотрел на них.
Вспомнил.
Семлёво. Август. Тополя. Закат над станцией. Митяй сидит на подножке, чистый, после бани, в прожаренной гимнастёрке, и говорит про Наполеона. Про золото в озере. Про то, как француз драпал от Москвы по этой же дороге и бросал всё.
«Вот и немец так будет, — сказал тогда Митяй. — Драпать. По этой же дороге. И тоже всё бросать».
«Будет», — сказал Колька.
«Уверенно говоришь».
«Уверенно».
Колька смотрел на немецкие машины в снегу и слышал голос Митяя, густой, басовитый.
— Видишь, Митяй? — сказал он вслух. — Бросают.
Равиль, ехавший рядом на мотоцикле, посмотрел на него. Потом отвернулся и ничего не спросил.
У разбитого моста через речку, в широкой низине, стояло целое немецкое кладбище. Колонна, штук сорок машин. Её, видно, прижали к реке, мост взорвали, и она встала. Встала и замёрзла. Немцы ушли пешком, по льду, а машины остались.
Над машинами ходили люди. Трофейная команда. Капитан, пожилой, с красным от мороза лицом, в тулупе. С ним человек десять. Они ходили от машины к машине, заглядывали в кабины, стучали по бакам, дёргали стартеры. И ругались.
— Не заводятся, — сказал капитан Бельскому, когда рота остановилась. — Ни одна. Третий день бьёмся. Масло у них летнее, в картерах не масло, а камень. Аккумуляторы сдохли. Тащить нечем. Бросать жалко. Бросим, так и сгниют. А машины-то хорошие.
Бельский посмотрел на машины. Колька видел, как у него загорелись глаза. Как у мальчишки перед витриной.
— Товарищ капитан, — сказал Бельский. — У меня шофёр есть. Может, попробует?
— Пробовали уже. Мои лучшие пробовали.
— Мой не лучший, — сказал Бельский. — Мой другой.
Капитан посмотрел на Кольку. Скептически.
— Этот? Пацан?
— Этот, — сказал Бельский.
Первой Колька выбрал легковую.
Длинную, чёрную, штабную, с хромированной решёткой радиатора и с запасным колесом на крыле. «Опель». Большой, «Адмирал». Он стоял в стороне от колонны, в кювете у самого моста, наискось, будто его оставили последним. Дверцы закрыты. Стёкла целые. На сиденье газета. Немецкая.
Колька обошёл его кругом. Медленно. Не так, как обходил когда-то Бельский Дуську, как врач. И не так, как Лукич, как покойника. А так, как когда-то, давно, в другой жизни, на другой войне, обходили брошенные машины на обочинах дорог. Осторожно. Глядя не на машину, а под неё. На снег у колёс. На ручки дверей.
На ручке правой передней дверцы, изнутри, у самого стекла, Колька увидел проволоку. Тонкую, как нитка. Чуть блестела на морозе.
Он присел и заглянул под машину. Снег у колёс был примят. Кто-то тут лежал. Недавно. Под порогом, у правой дверцы, в снегу, что-то темнело.
— Товарищ капитан, — сказал Колька, не вставая. — Людей отведите. Метров на пятьдесят.
— Чего?
— Отведите, говорю.
Капитан посмотрел на него. Потом на машину. Лицо у него стало серьёзным.
— Все назад! — крикнул он. — Все! Назад, от машин!
Колька лёг в снег. Подполз к порогу. Разгрёб снег руками, в варежках, очень медленно.
Граната. Немецкая, с длинной деревянной ручкой. Колотушка. Лежала под порогом, на боку. Из ручки торчал шнурок. Шнурок был привязан к проволоке. Проволока шла вверх, в щель под дверцей, к ручке изнутри.
Открой дверцу, и шнурок дёрнется.
Колька лежал в снегу и смотрел на гранату. Руки не дрожали. Он смотрел и вспоминал, как его учили. Давно. Другие люди. На другой войне, в других горах, где тоже любили оставлять такие подарки на брошенной технике. Вспоминал, как это делается. Не торопясь. Главное, не торопиться.
Он достал перочинный нож. Тот самый, из-под сиденья, с первого дня. Нащупал шнурок. Не натягивая, не дёргая, придерживая пальцами другой руки ту сторону, что к проволоке. Перерезал.
Потом отвинтил от ручки головку. Осторожно вынул капсюль-детонатор. Положил гранату в снег, капсюль отдельно, в другую сторону. Положил гранату в снег, в сторону.
Потом лежал ещё секунд десять. Просто так.
Потом встал.
На краю поля, в пятидесяти метрах, стояла вся рота и вся трофейная команда. Молча. Капитан снял ушанку.
— Ты кто такой, парень? — спросил он, когда Колька подошёл. Голос у него был хриплый.
— Шофёр.
— Шофёр, — повторил капитан. — Мои лучшие три дня вокруг этой машины ходили. Хотели сегодня дверцу открыть. Я сам хотел.
Колька промолчал. Лукич подошёл сзади и сунул ему в руку флягу. Колька глотнул. Лекарство. Митяево.
— Под другими посмотрите, — сказал Колька капитану. — Под штабными. Под теми, что с краю. Где ставили последними.
Капитан кивнул и ушёл к своим, быстро, почти бегом.
Заводил Колька «Адмирала» два часа.
Сначала развёл костёр на железном листе. Нагрел ведро. Сунул под картер. Снял свечи, одну за другой. Шесть. Заглянул в цилиндры. Налил в каждый по ложке бензина, прямо в свечное отверстие. Поставил свечи обратно.
Аккумулятор у «Опеля» был мёртвый. Колька снял его и поставил на его место Дуськин. Шесть вольт, как и у полуторки. Немецкие инженеры, подумал он, и наши, с ГАЗа, срисовавшие машину с американского «Форда». И там шесть, и там шесть. Одна война, одно напряжение.
Нажал стартер. Стартер крутанул вяло, нехотя. Мотор не схватил.
— Трос, — сказал Колька.
Васька принёс трос. Митяев. Стальной, с петлёй, замотанной проволокой. Колька зацепил его за крюк Дуськи и за бампер «Опеля».
— Вась. Садись в Дуську. Тяни. Ровно, не дёргая. На второй.
— А ты?
— А я в «Опеле».
Колька сел за руль «Адмирала». Кожаное сиденье, промёрзшее, как камень. Руль большой, тонкий, в белой пластмассе. Приборная доска, как в самолёте: стрелки, циферблаты, надписи. Часы. Часы шли. Колька смотрел на них секунду. Немецкие часы в брошенной немецкой машине, в русском снегу, шли, как ни в чём не бывало.
Он включил зажигание. Выжал сцепление. Поставил вторую.
— Давай! — крикнул он Ваське.
Дуська тронулась. Трос натянулся, зазвенел. «Опель» дёрнулся и пошёл. Медленно, тяжело, по снегу. Колька отпустил сцепление.
Мотор провернулся. Раз, другой. Чихнул. Снова. Снова. Кашлянул, выплюнул из трубы чёрное облако.
И схватил.
Шесть цилиндров. Ровно, мягко, низко. Как у «Блица», у Фрица, в ту ночь на складе у разъезда.
Колька выжал сцепление. Васька впереди остановил Дуську. «Опель» стоял на дороге и работал. Ровно. Громко. Живой.
С поля, где стояла рота и трофейная команда, донёсся крик. Потом ещё. Потом «ура», хриплое, вразнобой, как в Выселках, когда бежали через поле.
Колька сидел за рулём немецкой штабной машины и слушал, как она работает. Потом погладил руль.
— Ну вот, — сказал он «Опелю». — Ну вот, немец. Будешь у нас теперь.
К вечеру завели ещё одиннадцать.
Колька показывал. Рота делала. Бельский ходил от машины к машине, по снегу, в своих белых валенках с цветочками, и сиял. Колька никогда не видел, чтобы он так сиял. Бельский открывал капоты, заглядывал в моторы, трогал, гладил, бормотал. Разговаривал с немецкими машинами, как раньше с нашими. Колька слышал, как он говорит «Бюссингу»:
— Хороший. Хороший. Ничего. Мы тебя починим. Ты не виноват.
Шесть «Блицев» пошли в роту. Бельский выпросил их у трофейного капитана. Капитан отдал, не споря. Он смотрел на Кольку, пока подписывал бумагу, и молчал.
Равиль к вечеру собрал мотоциклы.
Семь штук. Он нашёл их по всей низине, в кустах, в кюветах, под снегом. Некоторые целые. Некоторые без колёс. Он свозил их к дороге, один за другим, на своём мотоцикле, на буксире, на верёвке. Потом разобрал три, чтобы собрать из них два. Потом завёл все шесть, которые остались. Потом выстроил их в ряд у дороги и стоял перед ними, как генерал перед строем.
— Мотовзвод, — сказал он, когда Колька подошёл. — Батя. Смотри. Мотовзвод роты. Разведка. Связь. Бельский сказал, можно.
— А ездить кто будет?
— Научу. — Равиль обернулся к шофёрам, которые стояли поодаль и смотрели на мотоциклы с опаской. — Петька! Сазонов! Иди сюда! Будешь первым!
Петька подошёл. Сел на мотоцикл. Равиль показал ему, как заводить. Петька завёл. Мотоцикл рванул с места, Петька в седле, в валенках, огромных, чужих, и в двадцати метрах от дороги, в сугробе, Петька полетел через руль головой в снег. Мотоцикл лёг рядом, на бок, и продолжал работать.
Рота легла от хохота.
Петька вылез из сугроба, белый, как снеговик. Постоял. Отряхнулся.
— Ещё раз, — сказал он.
— Молодец! — заорал Равиль. — Во! Мотогонщик! Я тоже так начинал! На стене! Три раза головой в публику!
Лукич занялся «Опелем».
Не мотором. Мотор его не интересовал. Лукич открыл багажник.
Колька видел со стороны, как он стоит у открытого багажника и молчит. Долго. Потом снял ушанку. Потом надел.
— Батя, — позвал он негромко. — Иди сюда. Смотри.
Колька подошёл.
В багажнике было: два ящика вина, в соломе, с французскими этикетками. Три круга колбасы, твёрдых, как дерево. Коробка шоколада. Фотоаппарат в кожаном футляре. Шуба. Женская, меховая, чёрная. Коробка с чем-то, завёрнутым в бумагу, тяжёлым.
И домкрат.
Настоящий, немецкий. Не ромбический и не винтовой, как у полуторки. Гидравлический. Колька знал такие. Видел в той жизни, в клубе, у ребят, которые собирали «Опель-Блиц». Толстый, тяжёлый, чёрный, с золотыми буквами на боку. Хороший. Очень хороший.
Лукич взял его из багажника обеими руками, как ребёнка. Посмотрел. Протянул Кольке.
— Батя, — сказал он. — Вот. Тебе. Ты ж у нас по домкратам. Всё чурбаки подкладываешь, винтовой наш не любишь. На. Немецкий. Не на учёте.
Колька смотрел на домкрат.
Семлёво. Вётлы у бани. Подножка. Митяй с самокруткой, которую Колька свернул ему сам, в первый раз. «Найду Манечке куклу. Такую, чтоб глаза закрывала. И тебе чего-нибудь найду. Тебе чего надо?» — «Домкрат. Хороший. Немецкий». И Митяй поперхнулся дымом и хохотал, хохотал…
А через минуту на станции ухнуло.
— Нет, — сказал Колька.
Лукич посмотрел на него.
— Чего нет?
— Не возьму. Не этот.
— Почему не этот? Хороший же. Лучше не бывает.
— Мне из Германии обещали, — сказал Колька. — Не отсюда. Оттуда.
Лукич смотрел на него. Долго. Своими маленькими голубыми хозяйскими глазами.
— Кто обещал? — спросил он тихо.
— Друг.
Лукич молчал. Потом кивнул. Будто всё понял. Будто ему этого было достаточно.
Он положил домкрат обратно в багажник. Аккуратно, в солому, рядом с вином.
— Из Германии, — сказал он. — Ну, раз из Германии, тогда ладно. Тогда дойдём.
Полковник приехал, когда уже темнело.
Тот самый. С гати у Бородина. На той же «эмке», только теперь без грязи. Вылез. Посмотрел на ряд немецких машин, которые работали на холостых, окутанные сизым дымом. На мотоциклы Равиля. На Кольку, стоявшего у «Адмирала».
— Бирюков, — сказал полковник.
Колька вытянулся.
— Который гать? У Бородина?
— Так точно.
— И развилка у Горок? Тоже ты?
— Так точно.
Полковник подошёл к «Адмиралу». Обошёл его кругом. Заглянул в окно. Потрогал хромированную решётку.
— Хорошая машина, — сказал он. — Я её беру. В штаб армии. Нам как раз штабная нужна.
Колька стоял молча.
Лукич рядом издал звук, как будто ему наступили на мозоль.
— А это, — сказал полковник, повернувшись к Кольке, — тебе. — Он полез в планшет и достал бумагу. — Представление. Подписано и утверждено. Медаль «За отвагу». За развилку в Горках. И за гать у Бородина. — Он посмотрел на Кольку поверх бумаги. — Вручат в роте. Я только передать.
Он отдал бумагу Бельскому, сел в «эмку» и сказал своему шофёру пересесть в «Опель». Колька едва успел выдернуть из-под капота Дуськин аккумулятор и сунуть взамен немецкий, с «Блица».
«Опель» уехал. «Эмка» уехала. Колька стоял на дороге и смотрел им вслед.
Лукич стоял рядом.
— Ну, — сказал Лукич. — Я говорил? Я говорил. Когда начальство фамилию спрашивает, это или орден, или наряд. — Он помолчал. — А тебе, выходит, и то и другое. Медаль дали и машину отобрали. Это как считать?
Колька подумал.
— Ничья, — сказал он.
И засмеялся.
Новый год встречали в деревне под Рузой, в избе, которую немцы, уходя, не успели сжечь.
В избе раньше был немецкий штаб. На стенах висели карты, оставленные в спешке. В углу стоял сейф, открытый, пустой. На подоконнике лежала пачка открыток с видами Рейна. Лукич собрал их и спрятал.
Ёлку поставили в углу, у печки. Настоящую, из леса, которую Равиль с Петькой приволокли на мотоцикле. Украсили чем нашли. Гильзами, начищенными до блеска. Немецкими звёздочками с погон, которые кто-то насобирал на дороге. Серебряной фольгой от шоколада. Губными гармошками, повешенными за верёвочки. Васька нарисовал на бумаге звезду, покрасил её красным, из немецкого карандаша, и прицепил на макушку.
Стол сделали из дверей, положенных на ящики. На столе было всё, что нашлось в багажнике «Адмирала» до того, как полковник его забрал. А нашлось, как выяснилось, немало. Колбаса. Шоколад. И вино. Две бутылки. Лукич перед приездом полковника успел вытащить из багажника две бутылки и спрятать их в кузове Дуськи, под брезентом, рядом с лоскутным радиатором.
— А полковнику? — спросил Бельский, когда вино появилось на столе.
— А полковнику остальное, — сказал Лукич невинно. — Два ящика без двух бутылок. И домкрат. И шуба. Он же не считал.
Бельский посмотрел на Лукича поверх очков. Потом снял очки. Протёр. Надел.
— Я ничего не видел, — сказал он.
Без пяти двенадцать Бельский встал.
Все притихли. Сорок человек, набитые в избу, как сельди, на лавках, на полу, на печке. Бельский стоял у стола, в своих белых валенках с цветочками, и держал в руке маленькую коробочку.
— Красноармеец Бирюков, — сказал он.
Колька встал.
Бельский открыл коробочку. Там лежала медаль. Серебряная, круглая, на маленькой прямоугольной колодке, обтянутой красной лентой. Танк на ней, самолёты, надпись. «За отвагу».
Бельский подошёл к Кольке и сам приколол медаль ему на гимнастёрку. Пальцы у него были неловкие, инженерские, в масле, которое въелось в кожу и никогда не отмывалось. Он долго возился с булавкой. Колька стоял и ждал.
Приколол. Отступил на шаг. Посмотрел.
— Вот, — сказал Бельский. — Носите.
— Служу трудовому народу, — сказал Колька.
Изба загудела. Кто-то захлопал. Равиль заорал «ура». Васька полез обниматься. Петька Сазонов свистнул в два пальца.
— Мамке напишу, — сказал Васька, отпуская его. — Сегодня же напишу. Что медаль. Она всей деревне прочитает. Шурка Кожина от зависти лопнет.
— Про Шурку… — начал Колька.
— Молчу, молчу, — сказал Васька.
Лукич разлил вино. Французское, красное, в кружки, в котелки, в крышки от фляг. Каждому по глотку. Больше не было.
Часы, настенные, немецкие, оставшиеся от штаба, пробили двенадцать. Колька слушал, как они бьют. Двенадцать. Сорок второй.
— За Новый год, — сказал Бельский. — За победу.
Выпили.
— Ещё тост, — сказал Колька.
Все посмотрели на него. Колька стоял с кружкой в руке. В кружке ещё было на донышке.
— За Дмитрия Ильича, — сказал он. — За Прохорова. Шофёра.
В избе стало тихо.
Никто в роте Митяя не знал. Лукич знал одну фамилию, из бумаги. Никто его не видел. Никто не слышал его голоса. Никто не видел, как он хохочет, как крестится, как ругает Фрица по-немецки и краснеет. Но все знали ведро со снегом у костра. Прохоровское. Каждое утро, всю эту зиму.
Лукич встал первым. Снял ушанку. Поднял кружку.
— За Прохорова, — сказал он.
— За Прохорова, — сказал Бельский и тоже встал.
Встали все. Сорок человек, в тесной избе, на лавках, на полу, на печке. Выпили молча. Кто чем. Кто вином, кто водой, кто просто так, из пустой кружки.
Колька допил своё. Сел.
Равиль сел рядом. Посидел. Потом достал из кармана свою губную гармошку, ельнинскую, с оленем. Поднёс к губам. Подумал.
И заиграл. Тихо, медленно. «Степь да степь кругом».
Колька слушал. Не уходил.
Потом, когда все уснули, прямо там, в избе, вповалку, Колька вышел на крыльцо.
Мороз. Звёзды. Тишина. Где-то далеко, на западе, погромыхивало. Лениво, редко. Немец отходил.
Колька стоял и смотрел на запад.
Там, за лесами, за снегом, был Можайск, где старичок-аптекарь ждал, когда вернут очки. Там была Вязьма. Там было Семлёво, с водокачкой и баней, и баба Груша с хлебом. И крест на пригорке. И деревня Сорокино в девяти верстах от дороги. И Смоленск, где Валина мама и брат Петька.
А ещё дальше, совсем далеко, была Германия. Где на какой-то станции, в каком-то магазине, лежала кукла с закрывающимися глазами, которая говорит «мама». И где-то там же лежал домкрат. Хороший. Немецкий.
Колька потрогал медаль на груди. Холодная, серебряная, тяжёлая.
— С Новым годом, Митяй, — сказал он.
Потом вспомнил, где сейчас Голицыно. Вёрст сорок назад, на восток. КПП у шоссе. Будка из досок. Дымок из трубы.
— С Новым годом, Валя, — сказал он.
Постоял ещё. Потом вернулся в избу, лёг на пол у печки, рядом с Равилем, и уснул.
Под лавкой, у печки, где спал Лукич, стояли два чурбака. Кто их туда принёс и зачем, Колька не знал. Но догадывался.