Второй шанс для Лекаря. Том 2 · Глава 13

Глава 13

Не знаю, о каком враге говорит мне Жадовский, полагаю, уточнять он не намерен. Возможно, он и вовсе мне врёт. Ради развлечения, как и всегда.

Но даже если он говорит правду, враг подождёт. Сперва полагалось поздороваться с хозяином.

Зала у Полторацкого оказалась на удивление домашней, несмотря на размер. Свечей вдоволь, однако люстры на сто огней тут не водилось, кресла сдвинуты кучками, у чайного стола несколько дам, и везде разговаривали. Тут не гудели светской скороговоркой. Тут разговаривали, по двое, по трое, со вкусом. Я насчитал десятка четыре гостей и ни одного карточного стола. Жадовский не соврал, когда описывал эту встречу.

Хозяин нашёл нас сам.

— Дошли всё-таки, господин лекарь, — Полторацкий пожал мне руку, коротко и крепко. — Я уж думал, придётся захворать, чтобы вас увидеть.

— Виноват без оправданий. Больница съедает время быстрее, чем я успеваю его считать, — отшутился я.

— Знаю. Оттого и не серчаю, — он поглядел на меня внимательно, безо всякой светской улыбки. — Сказывают, вы наставления пишете. Листки для простого народа, как с ожогом быть, как с угаром. Правда ли?

Вот так вопрос. В очередной раз поражаюсь, как быстро здесь распространяются слухи. Ведь на деле я ещё даже не начал раздавать эти бумаги. А лишь рассказал об этом Жадовскому, чтобы прощупать почву. Полагал, что он может распространить слух и люди заинтересуются моими бумагами.

И оказался прав. Не прошло и суток, как Аполлон Гаврилович уже всё разболтал хозяину дома. И когда он только успел?

Полторацкий не спрашивал о трубках, о которых судачила половина города, и о поручике, о котором шептались гостиные. Он спросил о том, о чём не спрашивал никто, и этим сказал о себе больше, чем иной говорит за вечер. Я ответил коротко, взвешивая каждое слово. Распространяться о задуманном не собирался, пока не пойму точно, где и как стоит раздавать эти листы. Всё это лишь моя проба. Проверяю реакцию людей ещё до того, как появятся мои записи.

Но Полторацкому следовало дать ровно столько, чтобы понять, союзник он или любопытствующий.

— Правда, господин Полторацкий. Так и есть, я готовлю бумаги с полезнейшими знаниями. Люди умирают до лекаря оттого, что лекарь далеко, а беда рядом. Листок доходит скорее лекаря. Вот и вся затея.

— Затея добрая, — он помолчал. — И дорогая, если делать её всерьёз. Бумага, печатня, дозволения. Зайдёте ко мне как-нибудь без общества, Михаил Алексеевич. Есть о чём поговорить.

И он тут же отошёл к другим гостям, оставив меня с этим приглашением, которое стоило дороже всего вечера. Я мысленно отметил для себя его имя. Этому человеку моя личность и моя работа показались любопытными. И раз у нас наметилась личная встреча, значит, к чему-то это да приведёт.

Запомню.

Не успел я допить чай, как рядом со мной произнесли негромко и очень ровно:

— А ведь вы меня не помните, господин Салтыков.

Я обернулся. Молодая дама, лет двадцати трёх, глядела на меня снизу вверх со спокойным, ничуть не светским любопытством. Платье на ней нынче было тёмное, но я вспомнил её раньше, чем додумал мысль. Вечер у Загряжских. Я общался со множеством людей после нашей с Жадовским перепалки. Вереница лиц, которые мне уже успели позабыться.

Но её я запомнил.

Голубое платье. Имени девушки я тогда не расслышал, переспросить же в той сутолоке не вышло. Хотя, вероятно, она его и не назвала.

— Помню, сударыня. Вечер у Загряжских, вы стояли у окна и единственная во всей зале не смеялись, когда смеялись все. А после подошли ко мне и задали пару вопросов.

Да, я видел куда больше, чем она думает.

Она приподняла брови, и по этому движению я понял, что попал прямо в точку.

— Надо же. А я была уверена, что вы глядели только на господина Жадовского. Все глядели на него, — она чуть наклонила голову. — Я тогда весь вечер гадала об одном и с тех пор так и гадаю. Вы ведь его победили, я слышала каждое слово. Победили и тут же подарили победу назад, обратили всё в шутку. Будто никакого спора и не было. Зачем?

Вопрос был умный. Об этом на вечерах обычно не спрашивают, тем эта дама и удивительна. Но мне хотелось ответить честно. А ещё хотелось ответить так, как я ответил бы в прошлой жизни. Легко, с прямым взглядом, с шуткой на грани, сократив дистанцию за две фразы.

Там это называлось «разговориться». Здесь это называлось совсем иначе и стоило бы даме репутации, мне же доброго имени, потому я мысленно взял себя за ворот и поставил на положенное место. Полшага дальше, глаза мягче, никаких вопросов о ней самой. Век требовал дистанции, и дистанция, к слову, имела свою прелесть.

— Затем, сударыня, что мне с господином Жадовским жить в одном городе. Побеждённый враг опаснее непобеждённого. А вот развеселённый враг, случается, становится приятелем.

— И стал?

— Судите сами. Нынче он привёз меня сюда в собственной карете! — улыбнулся я.

Она рассмеялась коротко и по-настоящему, и смех этот понравился мне больше всего вечера. И тут же рядом вырос сам Жадовский, возникший, по своему обыкновению, ровно там, где о нём заговорили.

— Елена Кирилловна, вы разоряете мою коллекцию интересных личностей, — объявил он с укором. — Я этого человека нашёл, привёз и ещё никому толком не показал. А вы уже беседуете с ним прежде всех. Михайло Алексеич, позвольте хоть представить вас по-людски, раз у Загряжских не свезло. Елена Кирилловна Гагина. Ум, каких мало, и характер, какого много. Вдовой является уже второй год. И кроме того, держит салон строже иного полкового командира.

— Аполлон Гаврилович аттестует как приговаривает, — она протянула мне руку спокойно, без жеманства. — Не верьте и половине.

— Которой половине прикажете верить?

— А вот это, — она поглядела на меня со своим ровным любопытством, — вам придётся выяснять самому, господин Салтыков. Говорят, вы умеете распознавать, что у человека внутри. Любопытно будет поглядеть, как вы справитесь без вашей знаменитой трубки.

Она отняла руку, кивнула Жадовскому и отошла к дамам у чайного стола, не оглянувшись. Я поглядел ей вслед ровно на секунду дольше, чем дозволял себе.

Контроль контролем, но глаза у неё были серые и смотрели так, как в этом веке смотреть было не принято. Прямо.

— Даже не думайте, — сказал Жадовский вполголоса, проследив мой взгляд. — Впрочем, нет. Думайте. С вами же всё равно спорить бесполезно.

О чём пытался мне сказать Жадовский, признаться, я не понял. Но это явно было чем-то вроде предостережения.

Вечер продолжился.

Жадовский таскал меня по зале, представляя направо и налево, и я уже начал путаться в лицах, когда он вдруг замолчал на полуслове и тронул меня за рукав.

— А вот, Михайло Алексеич, — сказал он вполголоса, и весёлость из его голоса ушла, как вода в песок, — и тот, ради кого я вас привёз. У камина. Любуйтесь.

У камина, окружённый дамами, стоял человек лет сорока пяти, и я понял, что видел его весь вечер, просто глаз скользил мимо. Он был красив не по годам. Возраст уже приличный, особенно для девятнадцатого века, но ухаживал мужчина за собой прекрасно, этого не отнять.

Бархатный сюртук, перстень с камнем, седина в висках уложена так, что казалась нарочной. Он что-то рассказывал, и дамы смеялись, наклоняясь к нему.

— Красовский, — сказал Жадовский мне на ухо. — Аристарх Модестович. Один из лучших лекарей этого города, ежели считать по доходу. Лечит всех, от Мойки до Фонтанки. И он, сударь, три дня кряду выспрашивал, будете ли вы нынче здесь.

— Зачем я ему? — осторожно спросил я.

— А вот это, — Жадовский нехорошо улыбнулся, — вы сейчас сами узнаете. Он уже идёт.

Всё ясно. Видать, именно конкурента Жадовский обозвал моим врагом. Но является ли этот человек мне неприятелем, предстоит только узнать.

Что ж, посмотрим!

Красовский шёл к нам через залу, и зала расступалась перед ним сама, привычно и охотно. Дамы потянулись следом. Он остановился в двух шагах, оглядел меня с любопытством и поклонился ровно настолько, насколько кланяются младшему коллеге.

— Господин Салтыков. Наконец-то, — голос у него был неприятный. Вернее, кому-то он мог показаться притягательным, но меня он, наоборот, отталкивал. Тёплый, низкий, обволакивающий. — А я, признаться, заинтригован. Весь город рассказывает мне про молодого лекаря, который слушает больных через палку и поит их кофеем. Про унтера рассказывают, которому вы по сапогу болезнь угадали. Прелестно, прелестно. Скажите же, это правда? Кофеем?

С каждым днём мне начинает всё чаще казаться, что за мной кто-то шпионит. Кофе я давал лишь трём людям. Сначала Гришке, а потом паре пациентов из Мариинской больницы.

До чего же скоро распространяются эти знания. Будто кто-то специально даёт им ход…

Дамы за его плечом уже улыбались. Экзамен начался, и экзаменатор знал своё дело. Каждое его слово было правдой, и каждое звучало насмешкой.

— Правда, — сказал я спокойно и уверенно. — Кофеем. Тем самым, который вы, Аристарх Модестович, прописываете от мигреней госпожам вдвое дороже.

По лицу дамы слева пробежала усмешка, но Красовский даже не моргнул.

— Может быть, так и есть, — признал он благодушно. — Только я, юноша, прописываю его с латынью и в капельках. В этом, изволите видеть, вся медицина. Больному надобно не средство, больному надобна вера. А вера не живёт в кофейнике, вера живёт в рецепте, — он повернулся к дамам, беря их в свидетели. — Вот отчего я тревожусь за наше ремесло. Молодые люди нынче объясняют больным их болезни. Раздают писаные листки. Скоро всякая кухарка будет лечить по бумажке, и куда мы тогда денемся, лекари? Зачем же мы тогда будем нужны?

— Кухаркины дети перестанут умирать от угара, — сказал я. — Зато у нас появится время заниматься другими больными, которых спасти можем только мы. Вот куда денемся. Туда, где нас не хватает.

— Как это благородно, — он выговорил «благородно» так, будто это слово должно звучать отвратительно. — И как расточительно. Послушайте стариковский совет, господин Салтыков, я ведь к вам со всей приязнью, — он шагнул ближе и заговорил тише, доверительно, но так, чтобы слышали все. — У вас золотые руки, о них говорят. Место золотым рукам в больнице, при страждущем простонародье, и это высокое, святое место. Дворня, мещане, солдатики. Оставьте их себе, и я первый скажу о вас доброе слово. А свет… — он повёл рукой по зале, по дамам, по свечам, — свет лечится иначе, юноша. Тут мало уметь. Тут надобно родиться с этим даром. Присылайте мне тех из ваших, кому ваша больница не по чину. Дворян, я ими займусь. Я же вам, так и быть, стану отсылать своих слуг и прочих низших чинов. Вот и уговоримся, и заживём душа в душу.

Вот как он заговорил… Это была не обычная грубость. Грубость я бы отбил играючи. Он пытается отбить у меня пациентов, унизить, да ещё и с улыбкой благодетеля, при свидетелях, в выражениях, к которым не придерёшься. Мне предлагали сдаться. Добровольно.

— Щедрое предложение, — хмыкнул я. — Только делить больных по чину я не выучен. Я их делю по болезни. Тяжёлые и лёгкие, вот и все мои сословия. У постели, Аристарх Модестович, чинов нет. Там все одинаково потеют.

— Ах, как это свежо, — Красовский улыбнулся дамам, и дамы улыбнулись ему. — Свежо и молодо. Я в ваши лета тоже так думал, а потом поглядел, как устроен мир. У постели чинов нет, тут вы правы. Чины начинаются за дверью спальни, юноша. И двери эти отворяю я, — он отступил на шаг и поклонился, светло и дружелюбно завершая разговор. — Рад был познакомиться. Искренне рад. Мы ещё увидимся, и не раз, я в этом совершенно уверен.

И пошёл прочь, унося с собой дам, смех и залу. Я остался стоять у колонны с недопитым чаем и странным чувством, которого не испытывал в этом веке ещё ни разу.

Я не проиграл ни одного слова. Отбился идеально. Но при этом и не выиграл ничего. Все мои удары ушли мимо, как и его собственные. Кажется, Жадовский оказался прав.

Этот человек и в самом деле решил возомнить себя моим врагом. И враг этот не такой, с какими я имел дело ранее.

Со Штоссом я раньше мог помериться бумагами и делом, с госпитальным судом — больным, с Жадовским — языком. С этим мериться было нечем. У него совершенно иной уровень связей.

Если нам предстоит бороться, а я подозреваю, что именно к этому он и клонит…

Что ж, это будет непросто.

Жадовский вырос рядом и подал мне свежий чай взамен остывшего.

— Ну-с, — сказал он почти сочувственно. — Вот вы и поглядели. Каков?

— С чего это он вдруг решил против меня ополчиться? Мы увиделись первый раз в жизни, — отпивая чай, поинтересовался я.

— Дешевизна его ваша задела, Михайло Алексеич, — Жадовский вздохнул. — Вернее, не ваша… Неправильно выразился. Смотрите, господин Салтыков, вы лечите дёшево и объясняете даром. А он двадцать лет продаёт дорого и молчит с латынью. Каждый ваш вылеченный мужик ему не страшен, лечите на здоровье. А вот каждый ваш листок, каждая ваша объяснённая болезнь… Вы у него не хлеб отнимаете, сударь. Вы у него отнимаете таинство его собственной деятельности. То, что он выстраивал годами, если не десятилетиями. Такое не прощают, — он отпил из моей чашки, поморщился и вернул её мне. — Живите теперь с этим знанием. Я для того вас и привёз.

Жить с этим, значит… Что ж, не беда!

Меня его слова всё равно не напугали. Я уже начал трудиться над совершенствованием медицины. И я не остановлюсь.

В среду вечером я исполнил обещанное.

Приступ к Ртищеву пришёл по расписанию, и в самом его начале, на первом ознобе, я растворил в тёплой воде две крупинки чистого хинина из заветной скляночки и напоил его с ложки. Он выпил, сморщился и обозвал моё сокровище горькой дрянью, с чем я спорить не стал. Дрянь и есть. Которой нет больше ни у кого на свете.

Дальше оставалось моё любимое и самое ненавистное занятие. Ждать.

Я сидел у кровати, считал его пульс, записывал время и спрашивал про звон в ушах, чем изрядно его злил. А про себя думал о том, что вот так, в наёмном доме за Фурштатской, при свече начались первые в истории клинические испытания чистого лекарства. Ни протоколов, ни комиссий. Один поручик, который меня ненавидит, одна склянка и один лекарь.

К полуночи стало ясно, что жар против прошлого раза сломался раньше и горел куда менее интенсивно. Утром будет видно остальное. Наука, которой я служил, началась когда-то ровно с такого. С одного больного и одного упрямого наблюдателя.

Радоваться пока что рано. Но предварительно…

Мы с Лемке смогли. Выделили чистое вещество. И как только Антон Ртищев вылечится…

Останется только закрепить за собой это изобретение.

И изменить мир.

Четверг выдался тихим, и вечером Готье привычно расставил фигуры.

Играли мы теперь чаще прежнего. После отъезда Сергея вечера в доме стояли длинные, и наша доска сделалась для обоих чем-то вроде печки, у которой греются. Я по обыкновению увёл королевскую пешку, прикрыл фланг и стал строить свою тесную оборону, за которую Готье бил меня уже которую партию.

Только нынче он меня бить не спешил. Сделал три хода, остановился и вдруг откинулся на спинку кресла, разглядывая доску так, точно видел её впервые.

— Странно вы играете, Михаил Алексеевич, — сказал он. — Я всё осенью думал, что мне это напоминает. А нынче понял.

— И что же?

— Ничего, — он поднял на меня глаза. — Ничего из того, что я видел за сорок лет игры. Вот в чём странность. Я играл в Лионе, в Митаве, играю здесь. Все начинают одинаково, сударь. Атака на короля, вперёд, фигуры в огонь, красота и гибель. Так учат, так принято, этим духом дышит игра. А вы… — он повёл рукой над доской, — вы дебютов наших не знаете вовсе, путаете начала, зеваете то, что знает всякий уездный игрок. И при этом бережёте короля так, как не бережёт никто из здешних. Оборона прежде всего, размен без нужды не даёте, красотой брезгуете. Вы играете, Михаил Алексеевич, будто выучились игре в каком-то другом месте. Не во Франции, не в России, не в Германии. Где-то, где играют совсем иначе.

Приехали… Вот уж не думал, что раскрыть меня смогут в шахматах. Самое спокойное и безопасное место в доме — шахматная доска. И даже тут нашли способ меня в чём-то обвинить.

Готье толком не знал прежнего Михайлу и сравнивать меня с ним не мог. Он сравнивал меня с целым светом, и целый свет со мной не сходился. Умный человек нашёл несоответствие там, где я меньше всего ждал. Не в медицине, не в речи, которые я стерёг днём и ночью. В игре, которую я считал безопасной забавой.

— Где же, по-вашему, я двигаю фигуры не так? — спросил я ровно, двигая коня.

— Не знаю, — Готье глядел на меня с живым, нескрываемым любопытством. — В том и загадка. Скажите сами. Кто учил вас играть?

Ответ у меня был заготовлен на многое, но не на это. Отец Михайлы в шахматы не играл, про учителей его я не знал ничего. Выдумывать же на ходу перед человеком, который коллекционирует несоответствия, было самоубийством.

Спас меня стук в дверь.

— Барин! — Гришкина голова просунулась в гостиную, сияющая и нетерпеливая. — Прощения просим… Неделя-то вышла! Вы велели палочки принесть, я и принёс. Все три, как приказывали!

— Велел. Неси наверх, сейчас приду, — я поднялся и развёл руками перед Готье. — Лекарское дело, Лука Осипович. Доиграем позже?

— Доиграем, — он не пошевелился, и глаза его улыбались. — Ступайте, ступайте. Только имейте в виду, сударь. Партию мы отложили. И вопрос мой тоже остаётся на доске.

Наверху Гришка уже разложил на моём столе три ошкуренные палочки, гордый, как артиллерист при орудии.

— Вот, барин. Эта вот печная, я на ней помету углём сделал. Эта морозная. А эта сенниковая, она у меня за поясом с той стороны ходила.

Я взял палочки к свече и стал считать зарубки.

Печная, дым и растопка. Четыре приступа.

Морозная, улица и колодец. Шесть.

Я повертел третью, сенниковую, и считать пришлось дважды, потому что в первый раз я себе не поверил.

Тринадцать.

— Гриш. Когда тебя на сенниковой прихватывало? Днём, на сеновале?

— Не, барин, на сеновал я почитай и не лазил, — он поскрёб затылок. — Оно всё ночью, в каморке. Лягу, час какой посплю, и давай давить. Я уж и сидя, как вы велели, а всё одно давит. Я и резал зарубку поутру, за ночь стало быть.

Ночью. В каморке. На сеннике, который днём его не трогает, потому что днём он на нём не лежит. Я поглядел на тринадцать зарубок, и картина, которая расползалась у меня с самого Покрова, вдруг собралась вся, разом, до последнего кусочка.

Хворь его жила в постели. Грудь только отзывалась. А ведь ответ всё это время лежал на поверхности!

Старый сенник, прелая солома, годами копившая пыль и труха, отсыревшая за осень насквозь. Летом, на сквозняке, при открытых дверях, она дремала. Осенью каморку законопатили, протопили, сенник отсырел и задышал, и Гришка каждую ночь ложился лицом в то самое, что сжимало ему грудь. В моём веке я назвал бы виновников по именам, всю эту невидимую мелочь, что живёт в старой соломе и в домашней пыли. Здесь имён не было. Здесь было только правило, простое, как зарубка.

Нужно убрать постель и поглядеть, что из этого выйдет.

— Стало быть, так, — сказал я. — Сенник свой с нынешней ночи не трогай. Совсем. Спать будешь неделю в людской, на лавке, войлок я тебе дам. Кофей поутру как пил, так и пей. И новые палочки заведи, те же три. Через неделю сочтём снова.

— На лавке? — Гришка захлопал глазами. — Барин, а сенник-то чем провинился?

— Тем, что не ты в нём спишь, а он в тебе. Делай, как велю, и через неделю сам всё увидишь. А палочки эти… — я взял сенниковую палочку, с тринадцатью зарубками, и положил в ящик стола, к своим бумагам. — Эти я оставлю. Это, Гришка, не просто палочка. Скорее уж называл бы её первой страницей твоей болезни. И писана она тобой самим.

Гришка ушёл спать в людскую, недоумевающий и польщённый разом. А я постоял над ящиком, где лежала теперь его палочка, и подумал, что внизу меня дожидается отложенная партия. И вопрос, который умный француз оставил на доске.

Но штурмовать меня этим вопросом он не станет. Ведь я тоже храню его тайну. Знаю, что ходит он под другим именем.

Однако… Чувствую, рано или поздно эти вопросы снова всплывут.

И нам обоим придётся отвечать.

В пятницу я принёс в больницу первые памятки.

Пять списков «Об угаре», переписанных моею рукой за два вечера, по три столбца в каждом.

Столбец первый: «Делай».

Столбец второй: «Не делай никогда».

Столбец третий: «Беги за лекарем».

Сезон подгонял, печи топились уже по всему городу, и тихая смерть с ранней заслонкой собирала первый оброк. Один лист я приколол в приёмном покое, на стену у лавок, где ждёт очередь. Второй отдал в мужскую палату. Остальные вручил подлекарям с наказом читать вслух неграмотным, медленно и по два раза.

Дело пошло само. Уже через час у листа в приёмном стояли двое и водили пальцем по строчкам, а третий слушал сзади, шевеля губами. Никитин сиял так, точно листок сочинил он.

— Михаил Алексеевич, а ведь читают! Ей-богу, читают. Может, нам и про горелое так же?..

Договорить он не успел. По коридору к нам шёл Штосс, и по его лицу я издалека понял, что несёт он не поздравления. В руке у него был мой лист, снятый со стены, и держал он его двумя пальцами, как держат чужой вексель.

— Кто дозволил? — спросил он без предисловий.

— Я и дозволил. Лист мой, слова мои, вреда в них нет ни на грош. Прочтите сами.

— Я прочёл, — голос у Штосса был ровный, но интонация мне его не понравилась. Он не спорить пришёл. А намеревался меня предупредить. — Слова ваши разумны, за них я готов расписаться. А теперь слушайте меня, Салтыков, и не перебивайте. Второй год как государь дал устав о цензуре в силу закона. Всякое сочинение, назначенное для народа, прежде распространения идёт на рассмотрение. Вы скажете, это листок, не книга. А я вам скажу, как это ляжет на бумагу у человека умелого. В казённом заведении лекарь без чина и дозволения самовольно распространяет среди простонародья писаные сочинения о врачевании, минуя цензуру и начальство. Каждое слово правда, согласен. Но в то же время каждое слово может стать для вас приговором. А то и ссылкой в Сибирь!

Никитин рядом со мной перестал сиять. Штосс был прав. И как раз это я и хотел протестировать. Реакцию людей. И Штосс дал мне ответ на мой вопрос.

Люди реагируют слишком резко.

Я окружил свою книгу осторожностью со всех сторон, продумал цензуру, слог и подачу. А теперь провёл проверку.

Но, как оказалось позже, по плану пошло далеко не всё.

— Сколько было листов? — Штосс уже считал, по своему обыкновению.

— Пять. Этот, один в палате, три у подлекарей.

Он послал Никитина, и через десять минут мы узнали, что счёт не сошёлся. Лист из мужской палаты вернулся. Подлекари вернули два.

Третий подлекарь, разводя руками, доложил, что его список ещё до полудня попросил поглядеть господин Званцев. Поглядел, похвалил и унёс с собою, сказавшись, что вернёт.

Не вернул. И в больнице его самого уже не было.

А это значит, что мои труды решили использовать против меня же самого.