Глава 12
— Не брешут, — твёрдо сказал я.
Скрывать правду нельзя. Честь мне этого не позволит. Пётр Бутурлин дал мне жильё в своём доме, и обманывать я его не стану. Но и обвинять себя не дам.
Барон не шелохнулся. Только пальцы его на столе медленно собрались в кулак.
— Повтори-ка, Михайло, — велел он.
— Не брешут, Пётр Кузьмич. Я лечу поручика Ртищева. Восьмой день.
Он поднялся так, что стол качнуло и огни свечей легли набок. Голос его едва сдержался от крика.
— В моём доме! Хлеб мой ешь, за моим столом сидишь, с детьми моими общаешься… — он задохнулся, ткнул рукой куда-то вверх, где спали Митя с Николенькой. — А сам ходишь к нему! К этому! Ты что же думаешь, Михайло? Раз я ничего не делал, значит, не знал правды? Знал я, кто поранил Сергея. Знал, почему мой сын так страдал. Но не вмешивался, потому что он такой же гордый, как и я. Ты лечишь этого гада, а в то время…
— А в то время, когда Сергей был здесь, именно я лечил его рану, — я позволил себе перебить барона. — Теми же руками, которыми лечу сейчас врага вашего Серёжи.
Барон осёкся. Постоял, тяжело дыша, и пошёл по гостиной, из угла в угол. Половицы стонали под ним.
— Зачем? — он остановился напротив. — Вот ты мне скажи. Лекарей в городе прорва. Отчего именно ты им занялся? Тебя-то каким ветром к его постели занесло? Уж больно странно всё это выглядит. Не похоже на простое совпадение.
— За мной прислали. Я не знал, к кому еду, имени мне не сказали. А когда узнал, было уже поздно.
Я не оправдывался перед ним, лишь излагал факты. Если вдруг решит изменить мнение обо мне… Что ж, так тому и быть. Но я ни о чём не жалею. Ведь поступаю как лекарь. Так, как давал клятву когда-то.
Иначе и не могу.
— Поздно⁈ — барон грохнул ладонью по столу, свечи подпрыгнули. — Встал да вышел, вот и вся недолга! Что тут позднего⁈ Плевать бы на этого гада! Ты бы мог спокойно уйти, и никто бы тебя не осудил, Михайло. О каком ещё «поздно» тут может идти речь?
— Он умирал у меня на глазах, Пётр Кузьмич. Вот что тут позднего.
— И пускай бы…
Он не договорил. Слово уже вышло на язык, я видел его, но барон стиснул челюсть и загнал его обратно. Он был прямолинейным человеком, но тут вдруг решил проглотить сказанное. Нечасто за ним такое замечалось, но за это я зауважал его ещё больше.
— Не пускай, — ответил я на несказанное. — Так у нас в ремесле не бывает. Лекарь, который выбирает, кого спасать, а кого бросать… Кто это? Это уже палач! Просто ленивый. Я не выбираю, кого резать, а кого на смерть бросать. Моё дело — лечить. Таков долг, Пётр Кузьмич.
— Долг… — барон выговорил это слово с некой неприязнью. — А передо мной у тебя долга нет? Я тебя, чужого, в дом взял. Поручился. Детей своих к тебе допустил, как к родному. И что же, я не заслужил знать, что мой лекарь врага моего дома с того света тащит?
— Заслужили. Оттого я вам и сказал правду в ту же минуту, как вы спросили. Но больше я не скажу ни слова. Ни как его лечу, ни что с ним, ни что он говорит. Я дал ему слово молчать. Такое же слово, Пётр Кузьмич, какое даёте вы. Судите меня за это как хотите.
Барон глядел на меня долго. Гнев в нём ещё ходил, я видел это по желвакам, но поверх гнева уже проступало адекватное мышление.
— Вот как, значит? — хмыкнул он. — Ловко ты меня, Михайло, за мои же принципы схватил! Я ведь всю свою жизнь слово привык держать. Никогда не нарушал, — он махнул рукой и сел в кресло. — Ответь мне одно, без ваших лекарских тайн. Он подыхал, когда ты вошёл?
— Подыхал, — кивнул я.
— И ты его вытащил.
— Вытаскиваю. Ещё не вытащил.
— Чёрт бы тебя взял, — сказал барон почти спокойно. — Чёрт бы тебя взял, Михаил Алексеевич, с твоим ремеслом вместе. Легче бы мне было, если бы ты соврал.
— Знаю. Оттого и не соврал, — кивнул я. — Ну разве ж я неправильно поступаю? При всём уважении к вам, Пётр Кузьмич, разве могу я поступить иначе? Кто ж я после этого? Не лекарь я тогда, и грош мне цена. Вот и всё.
Он помолчал, потирая грудь широкой ладонью слева, и я машинально отметил этот жест. Потом заговорил, уже другим голосом. Спокойным, но всё ещё властным.
— Стало быть, так. Лечи, коли клялся. Тебя не переломишь. Но в доме моём этого имени не поминать. Дарье Гавриловне ни звука. Она и так за Сергея тревожится. А уж про этого гада и вовсе поминать не стоит при ней. Детям тем паче. И Серёже в письмах ни полслова, слышишь? Ни намёком. Сам скажу, когда время придёт и как сочту нужным. Это моё условие, и оно не обсуждается.
— Принимаю. Всё до последнего.
— И ещё, — он поднял на меня тяжёлые глаза. — К столу об этом больше не возвращаемся. Спросит кто при мне, лечил ты его или нет, я скажу: брешут. Так оно и останется, покуда я сам не решу иначе. Понял меня?
— Понял. Пётр Кузьмич… Один вопрос, последний. Кто спрашивал вас у Загряжских?
Это выяснить мне было необходимо. Кто-то прознал про Ртищева. Фактически предал его.
А следом подгадил мне. И теперь эту проблему ещё только придётся разгрести.
Барон усмехнулся, невесело, одним углом рта.
— А вот это уже моя охота, сударь. Не твоя, — он тяжело поднялся, взял свечу. — Человечек тот не сам по себе любопытствовал, я таких насквозь вижу, меня не проведёшь. Кто-то его послал пронюхать. Вот я и погляжу, откуда ветер дует. По своим тропам погляжу, по охотничьим. А ты лечи да помалкивай, у тебя своих зверей довольно. Странно, что-то я про охоту сам для себя неожиданно заговорился… Видать, давно на ней не бывал. Надо будет нам с тобой, Михайло, как-нибудь там побывать. Надо бы…
Он пошёл к дверям и уже с порога, не оборачиваясь, бросил мне через плечо последнее.
— Серёжу зашивал, говоришь? Теми же руками, что и этого поручика, да? — пауза была длинной, свеча в его руке не дрожала. — Ну так пусть они у тебя не дрогнут и теперь! Оба раза чтоб чисто вышло. Пусть этот гад и болен, но и его не загуби, лекарь. Понял я твои принципы и принимаю их. Трудись, Михайло. Благословляю тебя.
Дверь затворилась. Я остался в тёмной гостиной один и какое-то время просто сидел, слушая свои мысли.
Сделалось яснее. Дом я не потерял, смогу удержать трещину, которая могла пройти между мной и старшим Бутурлиным. А поверх всего в голове моей уже стучала другая мысль.
Сплетня, дошедшая до Загряжских, до Антона Ртищева доползёт вдвое скорее. И когда доползёт, он сложит всё по-своему. Молчать обещал один человек. Значит, один человек и проболтался. Другими словами, Ртищев, скорее всего, решит, что предал его именно я.
Что рассказал обо всём я и именно мои слова являются источником слухов.
И что это значит? Значит, к нему надо ехать раньше слуха. Завтра же, с утра, до больницы.
В итоге к Ртищеву я поспел рано, раньше его завтрака и, судя по всему, раньше сплетни.
— Что-то стряслось, — сказал он вместо приветствия, едва я вошёл. Он полусидел в подушках, бледный после приступа, но глаза глядели цепко. — По вашему лицу вижу. Говорите.
— Стряслось. По городу пошёл слух, что я вас лечу. Вчера о том спрашивали барона Бутурлина. При гостях.
Он сел рывком, и подушки поехали в стороны.
— Вы!..
— Дослушайте, — я не дал ему разогнаться. — О вашей болезни знали четверо. Вы, ваша матушка, Фомич и я. Мне ваша тайна дороже, чем вам. Раскроюсь я, и вы прогоните меня со двора, и с вами уйдёт всё, ради чего я тружусь. Считайте сами, поручик. Кому выгодно?
Ртищев дышал зло, раздувая ноздри, и думал.
— Никому это не выгодно, — выговорил он наконец. — Из четверых никому. Стало быть…
— Стало быть, за вами глядел кто-то ещё. Возможно, за домом следили снаружи. Извозчики, соседи, чьи-нибудь услужливые глаза. Я приехал сказать вам это раньше, чем слух приедет сам. Услышите его — вспомните нынешнее утро.
Он молчал долго. Потом откинулся в подушки и закрыл глаза.
— Найду, кто глядел, — сказал он тихо. — Вот встану и найду.
— Сперва встаньте. Пейте отвар. К среде привезу обещанное. Вас ждёт лекарство, куда более сильное. Обещание я сдержу.
Больше мы не сказали друг другу ни слова, но уходя, я впервые унёс из этого дома что-то похожее на союзничество. Общий враг лечит быстрее хины.
В Мариинской меня ждала картина, от которой я остановился в дверях конторки.
За столом сидел Штосс. По правую руку от него находился Никитин, красный от усердия, и переписывал что-то под диктовку. А между ними, на казённом сукне, стояли два стакана чая. Никитин поймал мой взгляд и сделал большие глаза, показывая ими на стакан, на Штосса и снова на стакан.
Я не сразу понял, что он имел в виду. Видимо, пытался показать, как поражён тем фактом, что он вместе с Иваном Георгиевичем бок о бок трудится над одним делом. Ведь ранее общая работа со Штоссом казалась нам обоим невозможной.
— А, Салтыков, — Штосс подвинул мне лист. — Извольте поглядеть, что вы называли ведомостью! Я переделал.
Поглядел. Вместо моих трёх колонок на листе стояло семь.
Больной. Что услышано трубкой. Что найдено простым ухом. Что подтвердилось. Чем кончилось. Кто слушал. И отдельно, узкой колонкой, «сомнения».
Я в своей бумаге «сомнения» не указывал. А ведь это была самая честная колонка из всех. С помощью неё можно показать самокритику. Так к моему изобретению будет больше доверия.
— Иван Георгиевич, это лучше моего, — согласился я. — Недурно поработали.
— Разумеется, лучше, — Штосс даже не поднял головы. — Никитин, не гоните строку, у вас «удовлетворительно» вышло в шесть букв. Казённая бумага любит полноту.
— Слушаюсь, Иван Георгиевич, — пропыхтел Никитин и шепнул мне, едва Штосс отвернулся. — Михаил Алексеевич, он мне чаю налил. Сам. Я всё понять не могу, к чему это. Может, это примета какая-то, которую я прочесть всё никак не могу. К чему?
— К зиме. Уж больно близка она, — сказал я серьёзно, и Никитин прыснул в кулак.
Я глядел на них двоих над одной бумагой и думал о том, какая невозможная компания собралась в этой конторке. Столбовой дворянин Салтыков. То есть я. Чей род старше иных губерний. Никитин, сын дьячка, разночинец, которому всякий чин впереди ещё выслуживать горбом и бессонницей предстоит. И Штосс, сын немецкого аптекаря, который за двадцать пять лет службы добился звания коллежского асессора, а с восьмым классом — и потомственное дворянство.
В гостиных таких зовут «дворянами из аптечной склянки». Сто лет назад нас троих не усадил бы за один стол никто, кроме как при острой нужде. А нынче нас усадила медицина.
Идиллию поломал сам же Никитин, вернувшись из палат через час, и мне хватило одного взгляда. Лицо у него сделалось белым.
— Михаил Алексеевич. Лохани не будет. Пропарить никого не выйдет.
— Как не будет? У меня в третьей палате ребёнок с гортанью, ему пар нужен к вечеру, никак не к Рождеству.
— А вот так-с! — Никитин от возмущения даже перешёл на фальцет. — Фома Игнатьевич уголь не выдаёт и самовар не даёт. Говорит, предписание. О бережении казённых дров говорит!
Фому Игнатьевича я нашёл при кладовой. Смотритель топтался, прятал глаза и тряс передо мной серой бумажкой.
— Не серчайте, батюшка Михаил Алексеевич, я что ж, я человек подневольный. Вот, извольте. «Впредь до разъяснения отпуск дров и угольев сверх положенного прекратить». И приписано, чтоб так и дальше было для любых новоизобретённых способов. Это про лохани ваши, стало быть.
— Кем подписано? — уточнил я.
— А вот тут не разберу-с. Закорючка. «По поручению» стоит. А чьему поручению, не сказано-с.
Бумажку я забрал и отнёс Штоссу. Тот поглядел на неё ровно три секунды.
— Писано в больнице, перо наше, казённое. Слог канцелярский, правильный до тошноты, — он поднял на меня глаза, и в них стояло что-то новое. — Я этот слог уже читал, Салтыков. Прошлым месяцем. В одной бумаге, которую нам с вами показывал Крылов.
Донос на Мейера. Слог «наводит на размышления».
А через четверть часа пришла и вторая весть, уже из местной аптеки. Подлекарь, разводя руками, доложил, что назначения мои «взяты на сверку» и до сверки исполняться не будут. Кем взяты, ему знать не по чину. И тогда я пошёл искать Званцева.
Того самого человека, который и начал войну против Мейера. Но подлекарь столкнулся с нами, и потому был вынужден остановиться.
Нашёл Званцева быстро, он и не прятался. Стоял в конце длинного коридора, у окна, гладкий, свежий, в новом сюртуке, и беседовал с двумя подлекарями. Увидев меня, он не переменился в лице. Наоборот, поклонился издали, любезно, всем корпусом.
— Господин Званцев! — я пошёл к нему через коридор. — Позвольте два слова.
— Всенепременно, любезнейший Михаил Алексеевич! — откликнулся он звучно, на весь коридор, и тут же вынул часы. — Ах, беда. Нынче никак-с. Больные ждут, служба-с!
И пошёл прочь, не торопясь, но так, что расстояние между нами не сокращалось. Я прибавил шагу. Он свернул на лестницу. Когда я сбежал во двор, Званцев уже сидел в карете, и карета, видно, ждала его наготове.
— Поговорим непременно, сударь! — крикнул он мне с сиденья, приподняв шляпу, и улыбка его была самая радушная. — Непременно поговорим. В своё время-с!
Пролётка выкатила за ворота. Я стоял посреди двора, и октябрьский ветер разбирал мне волосы.
Со Штоссом мы когда-то воевали, но он воевал так, как дерутся на плацу. Открыто, подписываясь именем, в лицо обещая «я с вас спрошу». Здесь пахло другим. Этот бил по больным, чтобы попасть в меня, бил из-за угла и убегал, улыбаясь. Не противник. Охотник, не иначе.
Только вот с чего? Дело Мейера закрыто месяц назад, и в том деле я стоял в тени, Званцев не мог знать наверное, кто разобрал его донос по косточкам. А разбирались с ним мы — Штосс, Никитин и я. Но никто об этом не мог ему доложить. Что-то тут не так…
Месяц он молчал и кланялся. Отчего теперь? Отчего с такой злостью, будто я у него отнял не место, а жизнь?
Ответа не было. Такое впечатление, что господин Званцев затаил на меня обиду. И не простую.
Он злится на что-то. Что-то, о чём я знать не знаю.
И чувствую, скоро это вскроется.
Из больницы я вышел уже в сумерках, и у ворот меня ждали.
Щегольская коляска на рессорах — лёгкий комфортабельный конный экипаж — стояла у самой обочины, и из неё, приподняв шляпу, мне улыбался Аполлон Гаврилович Жадовский собственной персоной.
Тот самый господин, с которым я спорил на званном ужине. Тот самый, кто должен был выступить в качестве моего врага, а по итогу мы лишь развеселили гостей, отыграв активный спор.
Но увидеть его здесь я никак не ожидал.
— Михайло Алексеич! Какая встреча. Садитесь, подвезу! — воскликнул он. Любимец дворянских вечеров.
— Нам разве по пути, Аполлон Гаврилович?
— С вами нынче по пути всему городу, — он подвинулся, освобождая место. — Вы, сударь, самый занятный человек сезона, а я коллекционирую занятных людей. Садитесь же, не морозьте коллекционера.
Я сел. Отказывать Жадовскому было делом бессмысленным, это я усвоил ещё с того вечера. Коляска тронулась мягко, по богатому.
— Ну-с, — он развернулся ко мне всем корпусом, глаза его блестели в сумерках. — Рассказывайте. Весь город судачит, что вас в субботу на Выборгской стороне лекари ругали. Целым собранием. Слов, говорят, не жалели. Чуть ли не розгами били!
Про розги, разумеется, он шутил. Это распространённая местная присказка. Если кого-то ругают, даже взрослого человека, то порой говорят, будто его порют!
— Пусть судачит, — сухо ответил я.
— А я вот слушаю город и не верю, — он прищурился. — Мне ведь пересказали подробности. Про унтера, которому сапог к вечеру на ногу не лезет. Про наперстянку. Про то, как одно почтенное общество четверть часа глядело в пол. И знаете, что я думаю? Высекли-то там вы, Михайло Алексеич. Вы их высекли, а не наоборот! — воскликнул Аполлон Гаврилович. — Просто они это поймут к Рождеству. А как поймут, так сразу на вас обиду затаят. Учёные люди прощают всё, кроме собственной неправоты. Если поймут, что вы их в такое положение поставили… Ух! Что же будет?
Вот ведь хитрый лис! Жадовский знает то, чего знать не должен. Тот разговор, на котором присутствовал я один и несколько опытных лекарей. Ничего от него не скроешь. Не могу даже предположить, откуда он всё это взял.
— За этим и подвозите? Сказать мне, что меня не простят? — поинтересовался я.
— Помилуйте, это вы и без меня знаете, — он рассмеялся, легко и звонко. — Подвожу я вас, потому что вы мне любопытны до чрезвычайности. Я вам это честно говорю. Хотите верьте, хотите нет. Судите сами. Но вы сами о себе посудите. Как тут слухи не составлять? Приезжает из Москвы гуляка, о котором никто доброго слова не скажет. Проходит полгода, и что же? Гуляка режет людей и они живут, гуляка бьёт меня моим же французским, гуляка ссорит между собой целый госпиталь. А теперь ещё болтают прелюбопытное… — он выдержал паузу, разглядывая меня, — про одного поручика, которого лечит некий молодой лекарь. Тайно-с.
Вот ведь зараза… Неужто это он всем разболтал?
— Болтают многое, — ответил я. — Вопрос только в том, откуда такие вести узнают и зачем распространяют.
— Вы не отпираетесь и не подтверждаете, — Жадовский почти промурлыкал это. — Восхитительно. С вами невозможно скучать, сударь. Другой бы забожился, третий покраснел бы. Вы же глядите на меня как на больного и молчите. За это я вас, пожалуй, и люблю.
Карета свернула на Литейную. Жадовский отвернулся к проплывающим фонарям, и я услышал совсем другой тон, почти деловой.
— А теперь к делу. Завтра ввечеру у Полторацкого собирается общество. Небольшое, без танцев и без карт, зато с разговорами. Дельный народ, из коллегий, из учёных, кое-кто с весом. Я вас зову с собой.
Полторацкого я вспомнил не сразу. Тот самый вечер у Загряжских, после нашей с Жадовским словесной дуэли. Солидный господин с умными глазами, из тех, кто весь вечер молчит, а потом задаёт один вопрос. И вопрос этот стоит всей застольной болтовни. Он тогда нашёл меня сам, расспросил о лекарском деле безо всякой светской пустоты и, прощаясь, звал заглянуть, когда буду свободен. Я обещал и, закрутившись между больницей, аптекой и всем прочим, забыл начисто.
А он, выходит, не забыл обо мне.
— Мне помнится, он и сам меня звал, — сказал я. — Ещё с того вечера.
— Звал, — с удовольствием подтвердил Жадовский. — И заметьте, о вас спрашивал. Не далее как третьего дня один господин у Полторацкого интересовался, будете ли вы. Очень настойчиво интересовался.
— Что за господин?
— А вот этого не скажу, — Жадовский поднял ладонь, отгораживаясь от вопроса. — И не глядите на меня лекарским вашим взглядом, не поможет. Скажу одно. Вечер обещает быть прелюбопытным. Я же прелюбопытные вечера не пропускаю и вам не советую. Ну? Едете?
Я прикинул. Трубкам да и прочим моим изобретениям нужны были союзники за стенами больницы. Книге, которой ещё нет, понадобятся подписчики и заступники, а человеку, который обо мне «настойчиво справляется», лучше поглядеть в лицо самому, чем гадать. Да и Полторацкому я был должен визит.
— Еду.
— Вот и славно! — Жадовский хлопнул меня по колену. — Заеду за вами в семь. И оденьтесь, бога ради, поприличнее, вы вечно выглядите так, точно вас подняли к больному среди ночи.
— Потому что обычно так и происходит. Больные поднимают в любое время, — отрезал я. — Но не бойтесь, господин Жадовский, — неожиданно для себя я заговорил на французском. — Костюм у меня есть.
Следующим вечером, в начале восьмого, карета Жадовского подкатила со мной к дому Полторацкого на Миллионной улице.
Дом стоял в огнях, у подъезда теснились экипажи, и по числу их я понял, что «небольшое общество» у здешних хозяев считается иначе, чем у меня. Народу тут будет очень много. И событий мне предстоит пережить немало. Это я уж точно знаю.
Жадовский выпорхнул из коляски первым, оправил манжеты и оглядел меня с ног до головы.
— Сойдёт, — заключил он милостиво. — Идёмте, Михайло Алексеич. И держитесь меня, я вас представлю кому надобно.
Мы поднялись по ступеням. Швейцар уже отворял перед нами тяжёлую дверь, из которой пахнуло теплом, воском и дорогим табаком, и в глубине дома слышался ровный гул голосов. Жадовский вдруг придержал меня за локоть и наклонился к самому уху.
— Да, чуть не запамятовал, сударь, — проговорил он вполголоса, и в голосе этом не осталось ни капли обычного его веселья. — Нынче здесь будет один человек, которого вам знать полезно. Враг ваш, Михайло Алексеич. Самый настоящий, всамделишный враг, каких у вас покуда и не бывало. Я для того вас и привёз, чтобы вы на него поглядели.
И прежде чем я успел открыть рот, двери перед нами распахнулись настежь.
Враг?..