Глава 11
В залу Демута я вошёл с особой осторожностью. Так, как обычно входят в палату к буйному пациенту. Двигался аккуратно, медленно и с пустыми руками.
Что тут сказать? Зала была загляденье! Опрокинутый стол, стулья по углам, на паркете искрилось стеклянное крошево, и в этом крошеве, у дальней стены, сидел на полу Иван Георгиевич Штосс. Мундир застёгнут на все пуговицы. Волосы прибраны. В руке графин, который он держал за горло, как какое-нибудь холодное оружие. Человек, который всегда показывал идеальный порядок, полностью развалился. Превратился в неузнаваемую личность.
И от этого становилось не по себе. Именно от таких людей реже всего ожидаешь, что они сломаются.
Половые жались у дверей, хозяин схватился за голову, стоя за моей спиной и шептал про зеркало, про репутацию и про городового. Я обернулся.
— Все вон, — велел я. — Это больной, и я его лекарь. Двери затворить, никого не пускать. Хозяину остаться за дверью. Если понадобится — кликну.
Слово «больной» подействовало волшебно, я на него и рассчитывал. Скандал был бедой, но болезнь была обстоятельством. И потому зала сразу же опустела.
Штосс следил за мной поверх графина. Глаза у него были стеклянные и совершенно белые от бешенства.
— A, Салтыков, — выговорил он с сильным, распустившимся акцентом, какого я прежде за ним не замечал. — Прислали. Смотреть прислали, как Штосс… как Штосс… — он не нашёл слова и махнул графином. — Подите вон, сударь. Кругом марш.
— Не уйду, Иван Георгиевич. Я пришёл к больному. А больных я не бросаю, — взял стул, поставил в трёх шагах от него и сел. Решил, что стоять не стоит, лучше уж сесть. И причина тому простая: с буйными нельзя стоять над душой, это я знал по обеим своим жизням. — Сидите, я тоже посижу.
Он сверлил меня глазами с минуту. Потом вдруг забыл про меня, поднял правую руку к свету и стал глядеть на неё, шевеля губами. Он считал. По-немецки, вполголоса, он отсчитывал, acht, neun, zehn, и пальцы его странно складывались при каждом счёте.
«Восемь, девять, десять».
Движение это я узнал раньше слов. Так держат иглу. Вдребезги пьяный человек-регламент вязал в воздухе хирургические узлы.
— Десять стежков, — сказал он погасшим голосом, уже по-русски. — На ладонь, поперёк, через сухожилие. Десять стежков, и рука у солдата живёт. Я такие клал за четверть часа, Салтыков. А нынче чем я занимаюсь? Вместо стежков подписи кладу. Так же ровно, но толку-то от этих подписей?..
Так вот оно что… Я молча слушал Штосса. Не знаю, что с ним стряслось, но выглядело всё так, будто в нём назрел какой-то эмоциональный нарыв.
И пришёл час всё выплеснуть.
— Я ведь резал, — он говорил это скорее самому себе. — Вы не знали? Никто здесь не знает. Полковым лекарем был, семь лет. С руками у меня… беда приключилась, Салтыков… В девяносто девятом, с Суворовым Альпы прошёл. И мы там ночевали на голом льду. Три ночи. Рукавицы я отдал раненому, у него и своих-то рук почти не осталось. Пальцы мои выжили, все десять, глядите! — он растопырил пятерню и поглядел на неё с ненавистью. — Только тонкость из них ушла. На холоде сводит, в тепле дрожат. Нитку не удержу, узла не положу. Думаете, я сам бросил резать? Нет. Пальцы сами перестали, всё решили за меня. И тогда я сел за бумаги. Сего дня… — он помолчал. — Ровно шесть лет назад я стоял у стола последний раз. А француз, Ларрей, мне ровесник, режет себе армию Бонапарта, и руки его при нём. Я его читал, каждую страницу, лучше всех в Петербурге знаю, как надо резать, — он засмеялся, коротко и страшно. — Знаю. Головой знаю. А выполнить нечем.
— А вчера пришло письмо, — догадался я.
Я слушал его и глядел на его руки взглядом из другого века. Взглядом нейрохирурга, которому показали старую холодовую травму. Картина складывалась ясная и крайне неприятная. Мороз тогда, в Альпах, пощадил у него и кость, и мышцу, и сухожилие.
Мороз убил самое тонкое. Мелкие сосуды в подушечках и тонкие нервные волокна, те, что несут от кончиков пальцев само чувство. У хирурга ведь глаза сидят не только во лбу. Вторые его глаза живут на подушечках, игла и живая ткань говорят с ним через них. Чувствительность — вот что помогает такому специалисту.
А Штосс в итоге лишился её. Оттого на холоде сосуды у него сводит судорогой и пальцы деревенеют. Оттого в тепле рука ищет опору и мелко дрожит. Головой он знал всё, тут он не лгал. Опыт при нём, но рука больше не слушается.
И кроме всего прочего, я знал один горький факт. Даже в моём веке застарелую холодовую беду лечили скверно. Тепло, упражнения, терпение — и вернуть выходило часть, но тонкость движений не возвращалась почти никому. А здесь… Здесь я, пожалуй, мог бы для него кое-что придумать. Пусть не скальпель, так место у операционного стола, где надобны его голова и чужие послушные руки.
Мысль эту я отложил до его трезвого дня.
Штосс поднял на меня глаза. В стеклянном их блеске впервые проступило что-то живое.
— Откуда вы знаете про письмо? Да, пришло письмо, но я никому об этом не… — принялся бормотать Штосс.
— Ремесло у нас с вами такое. Догадываться. Пять таких годовщин вы стояли на ногах, а шестая вдруг свалила? Не верю. Что было в письме?
Он долго молчал. Потом разжал пальцы и убрал графин, который всё это время так и норовил куда-нибудь закинуть.
— Полк мой ушёл. На войну ушёл третьего дня, мне старый товарищ отписал. А лекарем при полку теперь мальчишка, вчерашний ученик, он перевязки-то путает, — Штосс глядел на свои руки. — Соратников моих будет кроить недоучка. А я тут. Я, который знает, как надо. Ведомости считаю вместо того, чтобы людям помогать, Салтыков!
Теперь многое встало на свои места. Все эти конфликты, бумажная работа Штосса. Всё стало понятно.
Вот отчего он грыз меня с первого дня, с той встречи в коридоре. Не за рассечённую бровь. Та была поводом. Перед ним ходил лекарь, у которого руки делали то, что сам он теперь делать не может. Я вскрывал, шил, отворял горло Панкрату, а он писал об этом рапорты.
Ровным почерком. И ничего не мог изменить.
А ещё я понял, отчего пить он пришёл именно сюда. В эту залу, где когда-то мой предшественник разбил ему бровь бутылкой. Демут был его местом задолго до той истории. Двенадцать лет он обедал тут по воскресеньям. Весь из себя правильный, гордый и прямой. И здесь его уважали. Тут же он и решил отдаться горю.
Штосс вдруг обмяк, а я понял, что буйная часть кончилась. Начиналась моя работа.
— Иван Георгиевич. Который нынче час, знаете?
— Час… — он поморгал.
— Третий скоро. А в шесть у вас дежурство.
Идеально подобранное мной слово повлияло на моего коллегу лучше любого удара. Штосс выпрямился. Попытался продраться сквозь хмель и пересилить его.
— Дежурство, — повторил он, а затем выругался по-немецки. — Я не могу… в таком виде…
— В таком не можете. Значит, вид будем менять. Встать сможете? Обопритесь.
Дальше мне предстояло работать как обычно. Помочь пациенту — и делу конец. Отношения со Штоссом у нас долгое время были напряжённые, но я склонен вести себя как цивилизованный человек. Вытащить коллегу из передряги любой лекарь обязан. Такова деонтология, наука об отношениях между пациентами и врачами. Этому меня учили в моём времени.
Тем более спасение Карла Мейера ненадолго объединило меня со Штоссом и загладило возникший конфликт. Возможно, сегодня мне получится потушить его окончательно.
Вот только я понимал одну важную вещь: совсем трезвым к шести он стать не мог, тут себе и врать не стоит. Хмель уходит из человека со своей скоростью, час за часом, и никакая наука — ни здешняя, ни моя — подгонять его не выучилась. Печень не уговоришь. Но между «вдребезги» и «трезв» лежит длинная лестница, и поднять человека на несколько ступеней можно, если делать нужное и не делать дурного.
Первое — больше ни капли. Это уже сделалось само, графин мы отставили.
Второе — убрать из него то, что выпито недавно и ещё не пошло в кровь. Я спросил, когда он пил последний раз, получил честное «четверть часа», и потому велел хозяину нести много тёплой воды и таз. Три стакана воды внутрь, два пальца, и Демут услышал звуки, за которые я щедро прибавил половому на чай. Хозяин, топтавшийся за дверью, сунулся было с помощью и предложил рвотного камня, который у него имелся для гостей. Я отказался, и отказался резко. Сурьмяное зелье надёжно выворачивает нутро, тут аптека права, но оно же и сажает сердце. А сердце, что страдает от спирта, может воспринять сурьму с большим трудом.
Третье — теперь вода внутрь, и с мёдом. Хмель выжигает из крови весь сахар, витамины, электролиты и прочие полезные вещества. Оттого пьяного к утру трясёт и морозит и оттого же сладкое питьё ставит его на ноги скорее простого. Ложка мёда на стакан и пить много воды. Штосс пил и морщился, но всё же продолжал.
Приказ есть приказ.
Четвёртое — чай. Крепкий, сладкий, и непременно чай. Хозяин порывался варить кофей, я запретил. Кофей пьяного не трезвит, он его бодрит. Бодрый же пьяный обманчив, у него ясные глаза при мутной голове, такой наделает дел хуже сонного. Да и сердце его я нынче берёг. Чай мягче, а работу делает ту же.
Пятое — холод. Рукомойник с ледяной водой, десять раз в лицо, за ворот, на запястья. Мокрое полотенце на затылок и держать, покуда терпится. Из Демутовской аптечки я добыл склянку нашатырного спирта, смочил тряпицу и дал понюхать издали, с ладони, не суя под самый нос. Штосс дёрнулся, выругался по-немецки и поглядел на меня уже почти осмысленно.
Шестое — ноги и воздух. Мы вышли черным ходом на задворки, и четверть часа я водил его по двору туда и обратно, под руку, шаг за шагом. Он дышал, спотыкался, снова дышал. Октябрьский холод работал на меня.
И седьмое, о чём вечно забывают — еда и внешний вид. Горячих кислых щей ему в глотку. Полмиски, больше не пошло. Кислое тут необходимо, с хмельным потом из человека уходит соль, и кислое со щами возвращает её лучше всякой микстуры. Потом причесаться, обтереть мундир, и от хозяина, всё за тот же будущий счёт, горсть мятных лепёшек, жевать до самой больницы.
К половине второго передо мной стоял не трезвый человек. Передо мной стоял человек, способный доехать и не уронить себя. Для нынешнего дня этого было довольно, остальное доделает время, чай и Никитин. Ему, думаю, объяснить ситуацию можно.
— Счёт за зеркало пришлёте господину Штоссу на службу, — сказал я хозяину на прощание. — Он оплатит с благодарностью за молчание. Не было тут нынче ничего. Гостю сделалось дурно с желудка, лекарь пришёл и подлечил его. Вот и вся история.
— Конечно, так и есть. Дурно с желудка, — с облегчением закивал хозяин. — Оно и видно, господин.
До Мариинской мы ехали молча. Штосс сидел прямой, глядел перед собой и жевал мятную лепёшку с лицом мученика. У чёрного хода я взял его под локоть, и мы двинулись коридором к его конторке.
На беду или на счастье, навстречу нам попался Никитин с подносом склянок.
Увидел нас, и лицо его изменилось. Понять его я мог. Салтыков под руку со Штоссом сам по себе тянул на плохую примету. Но Иван Георгиевич, держась рукою за стену, поднял на него глаза и выговорил, старательно и почти ровно.
— Добрый вечер, голубчик.
Поднос звякнул. Никитин поймал верхнюю склянку у самого пола, прижал поднос к груди и проводил нас взглядом. Да таким, будто увидел привидение. Уже у конторки нас догнал его свистящий шёпот, обращённый к пустому коридору.
Кажется, Никитин настолько перепугался увиденного, что начал молиться.
В конторке я усадил Штосса в его же кресло, велел принести большой чайник и поставил перед ним стакан.
— До шести пить чай и воду, ходить по комнате и никаких бумаг, буквы нынче будут разбегаться. К дежурству будете в силе. Обход начните с лёгких палат, — велел я.
Штосс глядел на меня снизу, из кресла, и молчал. Потом поднялся, одёрнул мундир и встал прямо. Да так, будто перед ним не лекарь Михаил Салтыков, а сам государь.
— Господин Салтыков, — голос его был сер, но твёрд. — Я имел случаи говорить о вас несправедливо и действовать против вас с предубеждением. Нынче я имел случай убедиться, что был неправ. Вы осадили меня тогда за дело, и лекарь вы настоящий. Прошу принять мои извинения, — он перевёл дыхание, такая длинная речь стоила ему труда. — И ещё. Вы видели меня… в неприятных обстоятельствах…
— Я видел больного. А больных я не помню за пределами скорбного листа. Условимся так, — помолчал и добавил. — И ещё одно, Иван Георгиевич. О руках ваших мы с вами однажды поговорим. Трезвыми и в другой день. Не беда, что руки работать перестали. Есть ведь ещё и голова. Вот увидите, этот вопрос мы решим.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и коротко, по-военному, наклонил голову. А когда я уже был в дверях, сказал мне в спину, сухо и обыкновенно, прежним своим канцелярским голосом.
— Хотите, я буду счёт по вашим трубкам вести? Отмечать, кого лучше вылечили? Извольте передать её мне. В счёте вы, сударь, дилетант в сравнении со мной, видел ваши ведомости. Считать буду я.
Этим он не пытался меня оскорбить. Скорее наоборот. Решил предложить помощь.
Я обернулся. Штосс уже сидел за столом и наливал себе чай. Предложение дружбы, произнесённое единственным языком, каким этот человек владел в совершенстве. Языком ведомости.
— Договорились. Передам нынче же вам свои цифры, Иван Георгиевич. Уверен, вы справитесь с делом куда лучше.
А заодно это освободит меня от лишней работы.
И я вышел, торопясь. Времени у меня осталось мало. В аптеке у нас с Лемке был лёд. И он таял. Так что придётся поспешить.
К аптеке я добрался только в третьем часу пополудни.
О том, где я потерял эти часы, рассказал Адаму Васильевичу в двух словах, не называя имён. Лекарское дело, человека надо было вытащить. Лемке только рукой махнул. Он был не в обиде. Хуже! Он был в отчаянии.
— Сударь, я с одиннадцати часов как на иголках. Лёд! Я весь ледник перетаскал, а он тает, поглядите, он же тает! И свет уходит. В октябре, изволите видеть, солнце служит до пяти, а после хоть глаз выколи, а свечу нам с вами зажигать нельзя…
— Значит, у нас два часа, — сказал я, снимая сюртук. — Успеем, если не суетиться. Ведите, показывайте.
Хозяйство было готово. Аптека заперта ещё с утра, ставни передней закрыты, на двери записка «по случаю уборки». В задней комнате распахнуто окно, и октябрьский холод уже выстудил её до погреба. Печь с вечера не топлена, зола залита водой. На столе у окна лохань со льдом, в ней кувшин, чашки, стеклянная трубочка.
И склянка. Тёмная, стоит подальше от края стола. И ей уготовано отдельное блюдце со льдом.
Лемке перехватил мой взгляд и понизил голос, точно склянка могла услышать наш разговор.
— Принёс на заре, нёс как дитя малое. Всю дорогу молился.
Оставалось последнее, и это последнее я проверил сам. Обошёл комнату, потом сени, потом заглянул в печное поддувало. В поддувале серела мёртвая, залитая зола. В сенях на полке стояла лампадка, я вынес её во двор. Лемке следил за мной и на лампадке перекрестился.
— Тридцать лет горела, — сказал он. — Ну да бог простит. Он же видит, для чего гасим.
— И трубку вашу, Адам Васильевич. В сени выносите, вместе с трутом и огнивом. Всё, что искру даёт, за порог.
Любые источники огня надо убрать. Убедиться, что в доме не будет ни единой искры.
— Уже, сударь. Ещё с вечера снёс, — он вздохнул с шутливой скорбью. — Первый раз курительная трубка ночует в сенях, как провинившаяся собака.
Я оглядел комнату в последний раз. Голый стол, лёд в лохани, распахнутое окно и серый дневной свет. Ни огонька на десять шагов. Теперь надо повторить, зачем мы вообще всё это сделали. Обобщить перед началом.
— Слушайте и запоминайте, потому что от этого зависят наши жизни, — заговорил я. — Эфир кипит от простого тепла. Ладонью склянку согреете — он уже пойдёт паром. Это вы и сами знаете. Вот только нужно учесть, что пар его — не вода. Он тяжелее воздуха, стелется вниз, по столу, на пол, и течёт по полу как невидимая река. Глазом его не увидать, носом услышите, да поздно уже будет. И если эта река где-нибудь на своём пути сыщет хоть уголёк, хоть искру от кресала, полыхнёт всё разом, от искры до склянки. Порох хоть видно, где насыпан. Этого не видно. Оттого окно настежь, чтоб реку эту сквозняком рвало и уносило, и оттого ни единого огня в доме. Поняли меня?
Лемке слушал, приоткрыв рот, и под конец закивал.
— Понял, сударь. Река. Невидимая река. Проклятье, и с этим вы хотите работать…
— С этим МЫ хотим, — поправил его я. — Другого способа нет. Начали, свет не ждёт!
Работали молча. Горькую грязь из заветной чашки я соскрёб в кувшин и развёл, как считал нужным. Лемке держал, подавал, охлаждал. Потом настал черёд склянки. Я взял её со льда, и она обожгла ладонь холодом. И этому факту порадовался. Именно такой температуры мы и добивались.
Отмерил, долил, закрыл, взболтал. И поставил отстаиваться в лохань, в самый лёд.
Ждать пришлось четверть часа, и это была самая длинная четверть за мою здешнюю жизнь. Мы стояли по обе стороны лохани и смотрели, как в кувшине неспешно, нехотя расходятся два слоя.
Нижний, мутный, отработанный. И верхний, светлый, лёгкий, в котором теперь, если весь наш расчёт был верен, плавала растворённая сила хинной коры.
Первое чистое лекарство, выведенное из растения. Первое в истории человечества!
Сквозняк из окна тянул по рукам, пальцы у меня стыли, и я грел их под мышками, как это бывало в операционной между этапами.
— Пошло, — шептал Лемке, не отрывая глаз. — Расходится. Михаил Алексеевич, голубчик, расходится ведь…
Этого я и ждал. Чтобы слои полностью разошлись. Чтобы появилась чистота. Чистое вещество.
Сцеживать верхний слой я стал стеклянной трубочкой, по капле, в плоскую фарфоровую чашку. Работа была ювелирная. Рука на весу, дыхание в сторону, и капля шла за каплей, но всякую третью я терял, она срывалась не туда или тянула за собой муть. Треть добра ушла впустую, и с этим оставалось только смириться. Руки мои привыкли к совершенно другому ремеслу. К хирургии. Приходилось учиться лабораторным навыкам на ходу.
Ведь их я знал лишь в теории.
На середине работы ветер с двора рванул раму, и окно с треском пошло закрываться. Лемке кинулся, поймал створку у самого косяка и, сопя, приволок полено, подпёр. Я в это время стоял с трубочкой на весу и не дышал.
Рискуем. Эфир только этого и ждёт. Нашей оплошности. И эта была первая.
А вторую оплошность чуть было не совершил сам аптекарь. Когда чашка наполнилась и пришло время убирать лишнюю жидкость, он, хлопоча, привычным движением потянулся к полке, где у него жила спиртовая горелка, и рука его уже нашаривала рядом кресало. Сорок лет он выпаривал на огне всё, что требовало выпарки.
Я тут же перехватил его запястье. Жёстко. Наверное, резче, чем следовало.
— Адам Васильевич. Кресало, — процедил сквозь зубы я.
Он поглядел на свою руку, как на чужую. Побелел. И осторожно, двумя пальцами, отнёс кресало в сени, а вернувшись, встал в дальнем углу и от греха сложил руки за спиной.
— Сколько лет я уже этим делом занят, — проговорил он убито. — Руки сами к огню тянутся, сударь. Вы за мной глядите, ради всего святого.
— Гляжу. А выпаривать нам ничего и не надобно. В том и вся прелесть. Эфир сам себя выпарит, ему огонь не нужен, довольно сквозняка. В этом его милость. И от того же все проблемы.
Чашку с драгоценными каплями мы поставили на подоконник, на самый ток воздуха. И эфир начал уходить. Вещество потянуло в открытое окно. Мы даже толком не могли заметить, как это происходит. Просто край жидкости в чашке пополз вниз и тут же потянуло тем самым сладковатым духом, от которого я велел Лемке сразу же отступить на шаг.
Свет уже садился, когда на дне чашки осталось сухое вещество.
Мы склонились над чашей вдвоём, голова к голове. По белому фарфору лежал тонкий, желтовато-белый налёт, кое-где собравшийся в крупинки.
То, что три недели назад было мешком трухлявой коры, а неделю назад горькой грязью, лежало теперь на дне чашки крохами почти чистого лекарства.
Я поддел ножом одну крупинку и положил себе на язык.
— Сударь! — ахнул Лемке. — Да что же вы…
— Тихо. Пытаюсь понять… Проверяю.
Горечь была неимоверная. Даже описать трудно, никакой корьевой тупости и смоляной сладости. Одна голая сила. Я подержал её на языке, сглотнул, засёк время по пульсу. Если через полчаса в ушах явится лёгкий звон, значит, сила настоящая, работающая, и я знаю её в лицо. Испытывать её первым полагалось мне. Не Лемке, не больному. Это должен сделать человек, который знает, чего ждать.
Звон явился через двадцать минут, тонкий, будто комар жужжит, на самом краю слуха. Я с радостью усмехнулся этому дискомфорту. Старому знакомому факту, который мог знать только из учебников. А теперь и испытал на себе.
— Настоящая, — сказал я. — Поздравляю. Мы с вами первые люди, которые держат её в чистом виде.
Это был великий момент. Уверен, Лемке даже не осознавал, сколь много он означает не только для нас двоих, но и для целого мира.
Адам Васильевич взял чашку в ладони, поднёс к самым очкам. Руки у него дрожали.
— Крохи, — сказал он тихо. — Тут и на четверть дозы не хватит, сударь.
— Не хватит. Нынче мы добывали не лекарство, а доказательство. Дорога верная, вот что лежит в этой чашке. В следующее воскресенье возьмём не чашку грязи, а всю варку разом, и льду вдвое, и посуды вдвое. И тогда поглядим, сколько ляжет на дно.
Крохи мы ссыпали в сухую тёмную скляночку, и Лемке завязывал её горлышко так долго и бережно, что я не стал его торопить. Убирали и проветривали уже в полутьме, на ощупь, и только когда последний дух эфира вытянуло в окно, Адам Васильевич внёс из сеней свою лампадку и затеплил её от принесённого с улицы фонаря.
Огонёк встал ровно. Комната стала прежней. И где-то в ней, в тёмной скляночке, лежала щепоть будущего.
Это ведь только начало. Лишь первое чистое вещество. А сколько их ещё предстоит создать!
Домой я шёл пешком, не чуя ног, и склянку нёс во внутреннем кармане, у самого сердца. Щепоть на донышке весила меньше золотника. Большая варка будет в следующее воскресенье, льда надо добавить вдвое больше, посуды тоже вдвое, а к среде Ртищеву устроить первую пробу.
В передней меня перехватил Гришка. По его взгляду я сразу понял, что в доме что-то случилось.
— Барин вас дожидается, — шепнул он, принимая шинель. — В гостиной сидит. Смурной. Чай велели не подавать.
Пётр Кузьмич сидел у стола один, при двух свечах, и не читал, не курил, просто сидел.
— Присаживайся, — сказал он, не поворачивая головы.
Я сел. Барон помолчал, разглядывая свечное пламя, потом повернулся, и я увидел его лицо. Тяжёлое, незнакомое.
— Был я нынче у Загряжских, — заговорил он ровно. — Обед, люди, всё как заведено. И подходит ко мне под конец один человек. Имени тебе покуда не скажу. Подходит, стало быть, и спрашивает эдак, с усмешечкой. Правда ли, Пётр Кузьмич, что лекарь ваш домашний нынче того самого поручика лечить пытается? Того самого, говорит, что Серёженьку вашего летом чуть на тот свет не спровадил.
А вот это плохо. Проклятье… Значит, всё же откуда-то утекла информация. Не смогли Ртищевы скрыть тайну. И пришла она прямиком в этот дом.
— Я ему в лицо рассмеялся, — продолжал барон всё тем же ровным голосом, который был хуже всякого крика. — Сказал, брешете, сударь, и сплетню вашу пересказывать другим не советую. Сорок лет я людям в глаза правду режу и от людей того же жду, — он положил на стол тяжёлую ладонь и поглядел мне прямо в лицо. — А теперь у тебя спрашиваю, Михаил Алексеевич. Брешут? Аль нет⁈
Я сидел напротив человека, чьё жилище стало мне домом.
А во внутреннем кармане у меня лежала склянка, благодаря которой продырявивший Сергея человек должен был выжить.