Глава 10
В субботу я проснулся ещё до рассвета и первым делом перебрал вчерашнее письмо и разложил намерения вызвавших меня лекарей.
Целей у господ лекарей было три.
Первая: осадить сверхштатного юнца, который возомнил, что дудка умнее уха.
Вторая: уколоть Робека, до которого им дотянуться не по чину, зато можно высечь его протеже.
И третья: отбить у меня охоту соваться в их стены с моими новшествами.
Очевидно, что никакой доклад мне читать не придётся. На доклады отводится куда больше времени. Они просто решили меня опозорить, а для позора полчаса вполне достаточно.
Стало быть, и цель моя на сегодня была одна, скромная. Не выиграть спор. Там его выиграть невозможно, это я уже точно понял.
Надо всего лишь отбиться, сохранить достоинство и не потерять позиции. Не дать им навредить моему делу. Пусть я не выиграю, но сделаю так, чтобы в будущем у меня появился шанс на победу.
Выехал я пораньше, с запасом. Извозчик провёз меня по Литейной до самой Невы, и дальше начался тот Петербург, которого в моём веке уже не увидишь.
Моста через Неву не было. Совсем никакого. Там, где в моей памяти стоял литой красавец на быках, по серой воде тянулась низкая цепочка барок с настилом поверху, шаткий наплавной мост.
Через месяц, к ледоставу, мост этот разведут и уберут до весны, и город на полгода разломится на части, между которыми ходят по льду. А ещё, помню, жаловались люди в моём веке, как неудобно им оттого, что мосты летом разводят.
Девятнадцатый век — вот где неудобно!
Выборгская сторона состояла в основном из одних заборов да огородов. Кругом грязь. Окраина.
А потом из-за голых лип поднялись длинные корпуса Военно-сухопутного госпиталя Петровской ещё постройки, со своей церковью. Сразу за ними высилось монументальное, совсем ещё новое каменное здание Медико-хирургической академии с колоннами. Ей не исполнилось и десяти лет.
Я поглядел на эти стены и едва заметно улыбнулся. В моём веке на этом самом месте будет стоять главная военно-медицинская школа страны, с клиниками и кафедрами, с именем, которое знает всякий врач. А пока тут пахло кислыми щами и сыростью из госпитальных подвалов.
В залу меня ввели ровно в два.
Коллег-лекарей оказалось поболее дюжины. Мундиры и седины, у двоих парики старого фасона. Молодых людей среди них, разумеется, не было.
Все они сидели за длинным столом. Во главе старший доктор, сухой, с постным лицом, а по правую руку от него письмоводитель с бумагой. Мне стола не полагалось. Мне полагалось место посреди залы, как рекруту на приёмке.
— Господин Салтыков, — старший доктор поглядел на меня поверх бумаги. — Общество наслышано, что вы врачуете посредством некоей трубки. Извольте изложить основания. Время ваше пошло.
— Основание одно, — сказал я. — Через трубку слышно то, чего ухом не услышать. Хрипы можно различить порознь, дыхание разделить по частям и добраться до самого стука сердца. Слышно, где сидит болезнь и где её нет. Кто слышит точнее, тот и лечит вернее. Вот и все основания, господа.
— Складно, — уронил кто-то справа. — Только мы вашу трубку, сударь, держали. И слушали. Слышно то же, что и ухом, лишь глуше да с деревянным гулом.
— Ухо лекаря учится годами, — поддержал сосед. — И к трубке его ещё приучить надобно. А что будет, когда приучим? Каждый выученный услышит в ней своё. Один хрип, другой скрип, третий домового! — он расхохотался, и коллеги поддержали его шутку. — Где же тут наука? Нет, сударь. Ясное ведь дело, что не может наука на догадках строиться.
— Бургав трубками не пользовался, — резко высказался третий старик в паричке. — И ван Свитен, помнится мне, такой ерундой не занимался. А лечили они государей! Понимаете, каков был уровень? А вы о чём?
А этот решил зайти с козырей. Бургав и ван Свитен. Я помнил оба имени по первым страницам старых учебников, им там кланялись мелким шрифтом. Полвека как оба в могиле, но для здешних стариков они главнее живых. Кто первым помянул Бургава, тот в этом собрании и прав.
На их учебниках и методах держалась вся европейская наука. Для здешних консерваторов эти имена звучали как непререкаемый закон.
— И потом, господа, сие просто неприлично, — четвёртый, румяный и гладкий, оглядел общество. Рассчитывал увидеть как можно больше улыбок. Трудно было не заметить, как же им было радостно потешаться надо мной. — Лекарь, припадающий к палке над солдатом, как кучер к квасу… Ну вдумайтесь вы в это! Больные смеяться станут.
По зале прошёл смешок. Видимо, они полагали, что устраивают мне что-то вроде показательной порки. Но меня их слова не задевали. Я прекрасно понимал, почему они себя так ведут.
Такой уж век. Иначе быть не может.
А потому выждал паузу и лишь потом добавил:
— Господа. Сколько там осталось от моего времени?
— Четверть часа с небольшим, — сухо сказал старший доктор.
— Тогда не будем тратить их на слова. Мои против ваших всё одно ничего не весят, и это справедливо. Пусть нас рассудит больной, — я обвёл залу глазами. — Дайте мне любого больного из ваших палат. Такого, которого вы знаете вдоль и поперёк. Я же его не знаю вовсе. Историю его мне не сказывайте. Не задам ему ни единого вопроса, покуда не назову болезнь. А там судите сами. Как вам такое предложение?
Зала переглянулась. Отказать при всех значило признать, что общество боится проверки. Председатель прикусил нижнюю губу, но всё же кивнул письмоводителю.
— Приведите Матвеева. Из четвёртой палаты.
По лицам я понял, что Матвеев у них больной с подвохом, из тех, о которых спорят лекари между собой уже который месяц. Тем лучше.
Привели унтер-офицера лет сорока, широкого в кости, но осевшего, с землистым лицом и странным румянцем на скулах. Он встал посреди залы рядом со мной, дыша часто и мелко, и по одному этому дыханию, ещё до всякой трубки, у меня в голове зашевелилась догадка.
— Дозвольте, послушаю, — сказал я ему. — Больно не будет.
Я слушал долго. Дольше, чем требовалось, потому что услышанное следовало проверить трижды. Под левым соском, там, где стучит сердечная верхушка, вместо чистого тона рокотало. Глухо, раскатисто, в такт, будто за ребром мурлыкал кот. Приложил ладонь, и рука поймала дрожь, мелкую, частую. Лёгкие же были чисты, только в самых низах дыхание было жестковато.
Я выпрямился.
— Этого больного, господа, вы лечите от грудной немочи. Полагаю, не первый месяц. Кровь пускали, грудные сборы давали, но ему всё хуже.
— Положим, так, — старший доктор сощурился. — Это вам и служитель в сенях мог сказать.
— Мог. А вот этого не мог, — я положил руку Матвееву на плечо. — Лёгкие у него целы. Болезнь сидит в сердце. Заслонка сердечная сузилась и обросла, кровь через неё цедится как сквозь прижатый палец, оттого сердце рокочет заместо того, чтобы стучать. И оттого, господа, всё остальное. На лестницу он подняться не может, задыхается на середине. Спит только высоко, на трёх подушках. Если ложится навзничь, то его начинает душить. К вечеру ноги отекают так, что сапог не лезет. По ночам кашель, и в мокроте, случается, прожилки крови. Но дело тут не в чахотке, как вы, вероятно, могли подумать. И да, вот ещё что. Румянец на скулах при синих губах вы и сами видите. Это тоже указывает на сердце.
А точнее, на проблемы с сердечным клапаном.
В зале стало тихо. Председатель медленно повернулся к больному.
— Матвеев. Правду он говорит?
— Истинную правду, ваше высокоблагородие, — унтер вытянулся, насколько мог. — На подушках сплю, лёжа никак. На лестнице хоть помирай. И сапоги к вечеру… того. Не лезут сапоги.
— Про подушки в скорбном листе есть? — спросил кто-то вполголоса. Письмоводитель зашуршал бумагами и не ответил. Стало быть, этого не было.
— И что же вы предложите, сударь, — румяный уже не улыбался, — коли заслонка, как вы изволите выражаться, обросла? Резать её прикажете?
Резать её научатся не скоро. А потому придётся об этом умолчать.
— Резать нельзя, разумеется. А облегчить можно нынче же, вашей же аптекой. Кровь ему больше не пускать, он и так еле тянет. Соль убрать из еды. Покой. И наперстянка, малыми долями, под счёт пульса. Сердцу станет легче качать, вода с ног сойдёт. Здоровым он не будет, служить ему нельзя. А жить сможет, и не один год, — ответил я.
Старик в парике снял очки и стал протирать их платком, очень тщательно. Румяный глядел в стол. А в заднем ряду, я отметил это краем глаза, кто-то быстро писал.
Старший лекарь поднялся.
— Общество благодарит господина Салтыкова за… любопытную демонстрацию, — слова он выбирал тщательно. — Однако единичный случай наукой не является, посему оснований менять заведённый порядок врачевания общество наше не находит. О чём и будет записано. Заседание наше объявляю закрытым.
Вот так вышло! Диагноз, который они не могли определить за месяцы, уместился у них в слово «догадка». Я поклонился обществу ровно настолько, насколько требовал этикет, и вышел.
Догнали меня уже на крыльце. Немолодой штаб-лекарь, из тех, что просидели всё заседание молча в заднем ряду, взял меня под локоть и отвёл к перилам.
— Оставьте мне трубку, — сказал он вполголоса, глядя при этом на госпитальный двор. — Для себя. Без огласки, сами понимаете. Не могу взять те, которые у всех на виду.
Я достал из-за пазухи свою и подал ему. Он принял её обеими руками, как принимают дорогую вещь.
Ничего страшного, я себе ещё одну возьму. На днях будет готова новая партия.
— Даром даю, — сказал я. — С одним условием: пользуйтесь в своём деле. Записывайте всякий раз, что услышали и что после подтвердилось. Через месяц покажете мне ваши записи.
— Это я могу, — он спрятал трубку в рукав. — Это, сударь, я очень даже могу.
Обратно через наплавной мост я ехал с пустой пазухой и со странным чувством. Может показаться, что нынче я проиграл. Общество не нашло оснований, бумага о том ляжет куда следует, и вскоре поползут слухи, что Салтыкова с его дудкой опозорили на Выборгской стороне. Слухи тут быстро распространяются.
Но я знал, что всё шло по плану. Потерпел мелкое поражение намеренно. Для того, чтобы потом выиграть решающую битву.
На заднем ряду во время заседания что-то писали. А в рукаве у одного упрямого старика ехала сейчас по палатам моя трубка.
План не рухнул. Наоборот.
Мои идеи получили распространение.
К Антону Ртищеву я поспел под вечер, когда над переулком за Фурштатской уже загустели сумерки.
Сегодня должен повториться приступ, как раз прошло три дня с прошлого, и я хотел застать самое начало. Мать встретила меня в передней той же свечой и тем же полушёпотом, но глаза у неё за эти два дня переменились. В них появилась надежда.
— Полегче ему, сударь, — заговорила она. — Со вчерашнего дня, как отвар ваш пить начал, совсем чуть-чуть, но полегче. И трясёт вроде не так люто. Али мне уж мерещится от радости?
— Не мерещится. Кора работает. Но чудес она творить не может. Всё по бумагам варится, как надо?
— По вашей бумаге, слово в слово. С часами над нею стоим, всё выверяем, — она помялась и всё-таки спросила о том, что мучило её, видно, не первую неделю. — Михаил Алексеевич, батюшка… А отчего она к нему привязалась, хворь эта? Другие в том же лагере стояли, а вернулись здоровы. За что ему-то напасть?
Вопрос был интересный. Возможно, обычное любопытство. А может, ей просто захотелось узнать, не наказал ли бог её сына за какие-либо прегрешения.
И тут я мог сказать ей правду, не всю, но правду, безо всякой лжи. Про эту болезнь я знал то, чего не знал в этом веке ни один лекарь.
— Присядьте, сударыня. В двух словах не скажешь, а знать вам полезно, вам за ним ещё ухаживать.
Она села на краешек стула, сложив руки, как прилежная ученица.
— Хворь эта, — начал я, — родится не от простуды и не от дурного глаза. Родится она от болотных мест. Слыхали, поди, что дурной болотный воздух здоровью вредит?
— Как не слыхать! Оттого и говорят, у болота селиться — грех.
— Вот. Народ приметил верно, а причину назвал не ту. Не воздух виноват, — я чуть было не сказал ей про комаров и осёкся. Правда про комара, переносящего заразу из крови в кровь, в этом веке звучала бы бредом хуже болотного духа, её открыли много позже. Пришлось дать половину правды, ту, что она могла принять. — Виновата сырость болотная, гнилая. Кто у болота в летнюю пору стоит, того эта хворь и метит. А метит не всех подряд, тут вы верно приметили. Кого покрепче, того минует. А кто ослаб, застудился, притомился, того и валит.
— Так он же молодой, крепкий…
— Крепкий. Да лагерь, сударыня, кого хочешь измотает. Жара, походы, недосып. Тело устанет, и ворота для хвори настежь открываются. Оттого и он слёг. Остальных, стало быть, везение спасло.
Мать закивала, глядя на меня во все глаза. Я же про себя заканчивал то, чего вслух не сказал.
Петербург стоял на болоте, и болезнь эта гуляла здесь как дома. Город лихорадок. Но в моём веке малярию тут не сыщешь, всю извели. Болота осушили, топкие берега одели в гранит, стоячую воду прогнали, и негде стало плодиться той мелкой болотной твари, что таскает заразу от больного к здоровому.
— Одно вам скажу в утешение, — прибавил я вслух. — Хворь эта хоть и злая, да не из тех, что валят разом. С нею можно совладать, коли лечить с умом и не мешать телу дурными средствами.
Я поднялся к больному. Наверху, в жарко натопленной спальне, Ртищев лежал под одеялом и уже подрагивал, но озноб его нынче был мельче вчерашнего, я это увидел от порога. Он повернул на скрип двери сухие, лихорадочные глаза и узнал меня.
— Явился, — проговорил он. Голос был слабый, но яда в нём стало меньше, на него не хватало сил. — Ваш отвар, Салтыков… горше самой лихорадки. Чем вы меня поите?
— Хинной корой. Той же, что вам аптека продавала. Только в аптечных мешках половина коры — труха, выдохлась от старости, её вам прежде и покупали. А я вам шлю отобранную, живую, и варят её теперь по уму. Кора та же, сила другая.
Ещё не чистый хинин, но то, что мы с Лемке смогли выделить недавно. Промежуточный продукт. И судя по всему, помогает он лучше старой коры. Мы на верном пути!
Я подошёл, взял его руку, нащупал пульс. Частил, но ровнее, чем в тот раз, и наполнение лучше.
— Трясёт слабее. Чувствуете сами? — уточнил я.
— Чувствую, — он прикрыл глаза. — Оттого и злюсь. Мне бы вашей коры вдвое, втрое, чтоб завтра встать. А вы цедите по ложке, как скупой аптекарь.
— И буду цедить, — я сел на стул подле кровати. — Слушайте, поручик, раз уж вы в разуме нынче. Кора эта лечит и она же калечит, вся разница в мере. Дам вам вдвое, и вот что будет. Зазвенит в ушах, будто колокол насадили на голову. Следом звон обернётся глухотой, там и в глазах поплывёт, можно и ослепнуть, случалось такое. Глухому да слепому в седле делать нечего, а вам надобно в седло. Так что цедить буду по ложке, и вы мне поверите, потому что выбора у вас нет.
Он молчал, глядя в потолок.
— Скупой из вас вышел бы аптекарь, — хмыкнул он тихо. Злости я в голосе не услышал, одну усталость. — А ведь мне спешить надо, Салтыков. Вы не знаете, как мне надо.
— Знаю. Полк.
— Дело не только в полку, — он прокашлялся. Жар вступал в силу и развязывал ему язык не хуже вина. — Готов поклясться, что обо мне уже пошли слухи. Все военные знают теперь, что я трус. Что отсиживаюсь. А я не отсиживался, слышите? Слёг. Разница есть, а докажешь её только одним: догнать своих и встать в строй. Иначе это клеймо на мне до могилы.
Каким бы он ни был человеком, но похвалить его всё же было за что. Боится за свою честь и желает биться за свою страну. Не все таким могут похвастаться.
Тут вдруг Ртищев заговорил совершенно о другом.
— Тот… которого я задел. Летом. Сергей Бутурлин, — говорить ему было трудно. — Он оправился? Жив, здоров?
Сам спросил, никто его за язык не тянул. Неужто и в самом деле беспокоится за него? Хотя… Вряд ли. Скорее уж опасается, что его ещё и за убийство Сергея будут осуждать.
— Оправился, — сказал я ровно. — Ушёл с полком. Воюет.
— Ушёл, — с досадой вздохнул Ртищев. — А я лежу. Он-то не отсиживается.
Я ничего на это не ответил, закончил осмотр и собрался уже уходить. И перед уходом Ртищев всё же признался.
— Салтыков… Отвар и вправду помогает.
Благодарности в этом не было.
Но я из этих слов извлёк для себя очень важный факт. Наша с Лемке авантюрная затея верно движется куда надо.
Таким образом я уже взялся работать сразу в двух направлениях и везде у меня есть намёки на успех.
Аптекарское дело и создание будущей фармакологии — этим мы занимаемся с Лемке.
Инструментарий лекаря — то, над чем я тружусь с Робеком и Бутурлиным.
Но было ещё одно направление, которое я давно откладывал. Этим я и решил заняться следующим утром.
До полудня в воскресенье я был полностью свободен. А потому направился в бумажную лавку на Литейную.
Приказчик, разглядев во мне человека пишущего, вывалил на прилавок товар и завёл песню про голландскую белую. Я взял полстопы серой, попроще, на черновики, четверть белой на чистое, склянку орешковых чернил, пучок очищенных гусиных перьев и песочницу с мелким песком, чтобы присыпать написанное. Стало мне всё это без малого в восемь рублей, и приказчик, провожая, кланялся так, что стало ясно: пишущие люди захаживают сюда нечасто.
Восемь рублей. В прошлой жизни я не задумываясь отдавал больше за обед в приличном ресторане. Здесь на эти деньги крестьянская семья жила бы почти месяц. Я нёс свёрток под мышкой и думал, что бумага в этом веке стоит дорого во всех смыслах разом.
Дома я разложил покупку на столе у окна, и стол сразу переменился. Был стол жильца, стал столом работника.
Начать я решил с простого, с того, что уже само просилось на бумагу.
Памятки.
Три из них жили покуда только у меня в голове да в обрывках, писанных для больных. Уксусная — о том, как разводить и куда годится. Угарная — о печах и той тихой смерти, что приходит с ранним закрытием заслонки. И третья — о горелом, рождённая пожаром на Песках. Теперь к ним просилась четвёртая, свежая, после давешнего мальчонки. О детском задыхании, о том, как отличить беду смертную от беды крикливой и что делать матери до лекаря.
И пятая уже стучалась следом, зимняя, об обмороженном, её время подходило со всяким днём.
Я расчертил серый лист и стал раскладывать. Писать решил так, как говорил с мещанкой в больнице. Короткими словами, попросту, безо всякой латыни.
Что делать. Чего не делать никогда. Когда бросать всё и бежать за лекарем.
Три столбца — и вся наука.
Такой листок сможет прочесть любой, кто выучен грамоте. И от этого чтения кто-то однажды не умрёт.
А за памятками, как я уже определился, стояла книга. Труд, с помощью которого я могу изменить будущее.
Мысль о ней ходила за мной который месяц, а нынче, после субботней дискуссии на Выборгской стороне, оформилась окончательно. В учёные ворота меня не пустят.
Что ж. В крепость, которую не взять через ворота, входят через щели. Моей щелью будет грамотный читатель. Не профессор, не штаб-лекарь. Уездный священник, купеческий сын, полковой писарь, барыня в имении за триста вёрст от ближайшего доктора. Люди, которые лечат и лечатся сами, потому что лекаря им взять неоткуда.
Вот только с книгой этой придётся мне действовать осторожно. Не только лекари, но и то же духовенство вполне может обвинить меня в распространении такой литературы.
Поэтому, создавая этот труд, нужно прикидывать и план его безопасной подачи людям.
Я обмакнул перо и стал набрасывать костяк.
Главы пойдут не по наукам, по бедам. «О болезнях лёгких» у меня станет зваться «если человек задыхается», «о лихорадках» обернётся в «если человека трясёт и жжёт».
И в каждой главе те же три столбца, что и в памятках.
И отдельной главой пойдёт самое трудное: чего не делать никогда. Не лить масло на ожог. Не пускать кровь по всякому чиху. Не поить младенца маковым отваром, чтоб спал, и не парить горячку в перинах.
Половина этой главы будет воевать с тем, что нынешние лекари прописывают всерьёз, и вот тут мне следовало ступать осторожно, как по эфиру. Спорить с академией нельзя, съедят вместе с книгой. Значит, никаких «учёные мужи ошибаются». Только «опыт показывает», и всё тут. На опыт в этом веке обижаться не принято.
Отсылаться на научные данные тоже придётся с большой осторожностью. Те же микроорганизмы ещё не открыли. Тут надо действовать с умом. Говорить на языке этого века.
К исходу второго часа серый лист был исчерчен вдоль и поперёк, и костяк стоял. Оставалось последнее, с чего обычно начинают, а я оставил на конец. Имя.
«Домашний лечебник»?
Таких уже писано с десяток, и все врут про кровопускание.
«Наставление о сбережении здравия»? Слишком официально.
«Друг страждущих»… Нет. Слащаво до оскомины. Я перебрал ещё с полдюжины и бросил. Имя не давалось. Видно, у всякой настоящей работы так заведено.
Сперва суть, имя потом.
Я присыпал исписанный лист песком, ссыпал песок обратно в песочницу и потёр занемевшую с непривычки кисть. Гусиное перо оказалось инструментом покапризнее скальпеля. Время подходило к полудню.
А в полдень меня ждала запертая аптека, распахнутое окно и склянка, с которой шутки плохи.
Однако…
До аптеки я не дошёл.
У крыльца, приплясывая на холоде, топтался мальчишка в куртке трактирного полового, простоволосый, с красными ушами. Дворник сказал после, что ждал он меня добрый час. Завидев меня, малый сорвался с места так, что поскользнулся на ледке.
— Ваше благородие! Вы ли будете лекарь Салтыков? Из Мариинской который?
— Я. Что стряслось?
— Беда у нас, — он прижал руку к груди и зачастил. — В Демуте, у Полицейского мосту. Барин у нас в зале бушует. Из казённых, из лекарей. С утра сидел тихо, пил себе и пил, а после полудня как сорвался! Зеркало расшиб, посуду бьёт, полового нашего за ворот таскал. Никого к себе не подпускает, кричит страшно. Хозяин полицию звать не велит, барин-то казённый, огласка выйдет — и ему конец, и заведению срам.
— А я тут каким боком?
— Так велел хозяин тихонько сыскать кого из его больницы, из своих. Авось свой уговорит. Побежали к Мариинской, а там воскресенье, заперто. Сторож на вас указал, вы ближе всех живёте. Христом-богом, поедемте, ваше благородие! Он же там стёклами весь пол усеял, порежется, или до городового добуянится. Тогда всё, пропал человек.
Зараза… Приготовился ведь идти к Лемке с эфиром работать. Лучшего дня и не сыщешь.
А в Демуте мой коллега беснуется. И чего же делать?
Выбора тут не было никакого, и я это знал ещё до того, как малый договорил.
— Гришка! — крикнул я в ворота. Тот высунулся мгновенно, на голос. — Бегом к аптекарю Лемке на своих двоих. Скажешь слово в слово. Задержан по лекарскому делу, буду как смогу, до меня ничего не начинать. Ничего, понял?
Гришка кивнул и умчался. Я повернулся к половому.
— Извозчика. Живо, — и уже на ходу спросил. — Барин этот каков из себя? Как звать, знаешь?
— Не могу знать, не назвался, — малый семенил рядом, дуя в кулаки, чтобы согреться. — Немец, сухой такой, немолодой. Из себя строгий, застёгнут на все пуговицы, а уж пьян, прости Господи. И всё чудно так бранится, ваше благородие. То по-русски, то по-немецки, то по-каковски и не разберёшь. Всё какие-то поминает… листы скорбные. И про лекаря заморского всё твердит. Который Ларреем прозывается, кажется. Наш Прошка думал, барина Ларреем зовут, перепутал! Назвал его этим именем, а тот в него графин тут же кинул!
Скорбные листы. Ларрей.
Проклятье, да как такое возможно? Этим барином может быть только один человек.
Фанат Ларрея. Человек-регламент, который за всю жизнь ни одной бумаги не подписал криво и ни разу не пришёл на службу позже колокола.
В Демуте. Средь бела дня. В воскресенье. Вдребезги пьяный, с графином наперевес!
Штосс.