Глава 9
Фамилию эту я слышал от Гришки.
Ещё летом, когда допрашивал его обо всём, что стряслось с моим предшественником. Слуга тогда, захлёбываясь от кашля, пересказывал мне историю «моего» загула, того самого, с которого началась моя здешняя жизнь. Тогда же из-за меня пострадал один из близких мне людей.
Один поручик сказал тогда при всех, что Бутурлины пригрели у себя московского пропойцу. Сергей Петрович вступился, вышла дуэль, и клинок этого поручика достал Сергея в бок. Гришка тогда и фамилию обронил, мельком, вполголоса.
Ртищев.
Мне в те дни было не до фамилий, я учился жить в чужом теле, и она проскочила мимо, на самое дно памяти. А нынче поднялась со дна вся разом.
Вот, значит, кого я приехал лечить…
Человека, который едва не убил Сергея. И я вовсе не преувеличиваю. Рана там была нехорошая. И если бы я не взялся за её лечение, ещё неизвестно, смог бы Бутурлин выкарабкаться или нет.
Выходит, Ртищев при всём собрании облил грязью дом, приютивший меня. И теперь я стою перед ним лично. И в моих руках, вероятно, находится его судьба.
— Вон! — хрипел он с кровати, приподнявшись на локте, но долго держать равновесие не мог. Трясло его жутко — и от лихорадки, и от гнева разом. — Фомич! Гони его! Матушка, да что же вы стоите!
— Голубчик, тише, тише… — мать метнулась к нему, попыталась уложить, он вырвал плечо.
— Вы знаете, кто это? Знаете, кого вы в дом привели? Это же Салтыков! Тот самый! Мне легче от цирюльника с ланцетом помереть, чем от этого… — он задохнулся, сглотнул застрявший в горле ком. — Он же не лечить меня пришёл. Он пришёл мстить. За своих Бутурлиных мне в питьё чего хочешь намешает!
Вот и первый пласт. Он боялся меня. Лежачий, беспомощный, он глядел на меня снизу и видел у своей постели врага с ядом в саквояже.
— И извольте не сомневаться, разнесёт ещё на всю округу! — Ртищева несло, зубы его стучали на каждом слове. — Завтра же весь город будет знать, как Антон Николаевич Ртищев воюет под тремя одеялами! Он же у Бутурлиных за столом сидит!
Пласт второй. Тайна. Его позорная лихорадка была теперь в руках человека, которому он сам дал право себя ненавидеть. Хотя изначально он жутко хотел скрыть тот факт, что валяется дома больной.
— Да и что он умеет! — это он уже бросил матери, со злым отчаянием. — Вы кого привезли? Пропойцу московского! Весь Петербург знает, чем он свой лекарский диплом добыл! Да он у Бутурлиных собак, поди, лечит! Не людей же!
А вот и третий пласт, самый простой. Он мне не верил. И вот что скверно: на его месте я бы себе тоже не верил.
И всё-таки до чего же неприятный тип… Поначалу я считал, что Сергей слишком вспыльчивый, раз ввязался в дуэль. А вот и нет. Признаться, мне и самому бы захотелось это сделать, будь Ртищев здоров.
Я стоял у двери со своим саквояжем и молчал. Правда состояла в том, что я и сам не горел желанием его лечить. Передо мной лежал человек, из-за которого Сергей месяц заново учился дышать. Человек, плюнувший в дом, где меня выходили. По всем счетам этого века мне полагалось поклониться и выйти, но что-то во мне противилось такому исходу. Однако всё к этому и шло.
Так я в каком-то смысле и отомстить бы смог за Сергея и прочие унижения. Но…
Было одно весомое «но».
Живу я уже вторую жизнь. Сначала был врачом, а теперь являюсь лекарем. И могу взглянуть на ситуацию с разных сторон.
В прошлой жизни я оперировал людей, которых привозили в наручниках, и руки мои не спрашивали, кто на столе. Болезнь не разбирает правых и виноватых. И лекарь, который начал бы разбирать, лекарем быть перестал. Этот устой во мне гораздо крепче какой-либо обиды или желания отомстить…
— Сударыня, — сказал я матери негромко. — Велите подать воды, простой и тёплой. И уксусу.
— Не сметь! — Ртищев рванулся так, что одеяла поползли на пол. — Я вас не звал! Я не приму… от вас… не приму…
Договорить он не успел. Озноб, который тряс его четверть часа, на моих глазах переломился. Лицо из серого стало наливаться тёмным румянцем, глаза заблестели сильнее, суше, и он вдруг заговорил быстро, горячо и мимо смысла, кому-то отдавая команды, кого-то окликая по фамилиям. Жар пошёл. Приступ вступал в полную силу, и через минуту больной уже не знал, есть я в комнате или нет.
— Господи… — мать прижала пальцы к губам. — Михаил Алексеевич, неужто он…?
— Живой, успокойтесь, сударыня. Просто бредит. К утру отпустит, а сейчас начнётся самое тяжкое, — я снял сюртук и повесил его на стул. Спорить стало не с кем, и я принялся за дело.
Работа мне предстояла простая, старая. Для неё не нужна хина, и век на дворе на неё никак не влияет. Я согнал с больного лишние одеяла, оставив лишь одно самое лёгкое.
Мать ахнула, но я объяснил, что в жару тело надобно остужать. Парить его в перинах — гибель, огонь съест его скорее болезни. А потому велел растворить уксус в тёплой воде и обтирал ему грудь и лоб, раз за разом, покуда полотно не начинало парить. Поил с ложки, в редкие минуты, когда он глотал. Считал пульс. Он летел, полный и частый, но ровный, и это меня порадовало.
Стоило мне увлечься работой и я напрочь забыл о том, кто лежит передо мной. Всё, как я и думал — это не важно. Возможно, когда-нибудь мы ещё выясним отношения, но уж точно не сейчас.
Пока больной не мог возражать, я осмотрел его как следует. Живот был мягкий, но под левым ребром пальцы мои упёрлись в плотный, гладкий, тугой край.
Селезёнка.
Она выступала на два пальца, а так быть не должно. Болезнь сидела в нём не первый месяц и успела обжиться. Я поглядел на его сухие губы и подумал, что времени у этого человека меньше, чем он полагает. И меньше, чем полагаю я.
Мать всю ночь просидела рядом, подавала и грела воду. Часу в третьем она спросила шёпотом, не отворить ли ему кровь, прежние доктора отворяли. Я сказал, как думал. Ещё одно кровопускание убьёт его вернее болезни. Мать закивала, мелко, послушно, и больше про ланцеты не заговаривала.
К пятому часу его прошиб пот. Обильный, ручьями, рубаху пришлось менять дважды. Жар спадал, бред стих, дыхание выровнялось, и под утро Ртищев уснул. И выглядел при этом так, будто постарел лет на десять. Будто даже старческие нотки в лице промелькнули.
Приступ кончился, как ему и положено. Знал цену этой передышки. Не я его отпустил, болезнь сама отпустила, до послезавтра. Я лишь не дал огню спалить лишнего.
Я мыл руки над тазом, когда он открыл глаза. Слабость его была такая, что даже ненависть в нём еле тлела. Но всё же тлела.
— Вы ещё здесь, — проговорил он тихо.
— Ухожу. Приступ вернётся послезавтра, к вечеру. Я оставлю вашей матушке наставление, что делать. Если понадобится, сам загляну.
Он молчал долго, глядя в потолок. Пальцы его перебирали край одеяла.
— Полк ушёл без меня, — сказал он наконец в потолок, ровно и глухо. — Вы понимаете, что это значит? Через две недели из Петербурга уходит команда, повезут лошадей и припас, с нею можно догнать своих. Дальше зимник, декабрь. Потом уже никак, — он повернул голову, и сухие глаза его остановились на мне. — Мне надобно быть в седле через две недели. Любой ценой. Слышите, Салтыков? Я на всё согласен. Хоть на яд ваш. Раз уж решили меня лечить… Вылечите. Но срок у нас две недели.
Я вытер руки и подошёл к кровати. Говорить с ним следовало сейчас, пока слабость держала его гордость за горло.
— Тогда условия ставлю я. Первое: слушаться меня, как приказа по полку. Питьё, кора, еда и сон — всё по моему слову и в мой час. Второе: никаких иных лекарей и никакого ланцета, они вас в могилу сведут скорее лихорадки. И третье: о доме Бутурлиных при мне не поминать. Ни словом.
Он глядел на меня, и на скулах его ходили желваки. Слабые, но ходили.
— А о том, что видел здесь, — добавил я, — я молчу. Не ради вас. Ремесло у меня такое — молчать.
— Условия… — он усмехнулся углом рта, криво и бессильно. — Ставит условия. Мне. Салтыков.
— Лекарь вам ставит условия, — поправил я. — Салтыков остался за дверью.
Он прикрыл глаза. Я уже взялся за саквояж, когда услышал за спиной тихое, выцеженное сквозь зубы:
— Согласен.
Руки он мне не подал. Но я этого и не ждал.
По дороге домой, на утреннем морозце, я упорно считал. Почему-то в морозную и дождливую погоду голова моя работала особенно хорошо.
Хинная кора, которой у Лемке лежит полмешка, приступы придавит, если варить и дозировать с умом. Но придавить и вычистить — это разные вещи. С придавленной лихорадкой он сядет в седло, и где-нибудь на третьей неделе пути она встанет из его селезёнки в полный рост, посреди чужого тракта. И там ему никто уже не поможет.
К сроку его может собрать только чистая сила коры, концентрат. Тот самый, что мы с Лемке пока умеем получать в виде горькой грязи.
Выходило, что у нашей воскресной работы появился первый больной и первый срок. Две недели.
Ртищев хочет вылечиться поскорее, а мы хотим испытать наш новый препарат.
Все звёзды сошлись, остаётся только успеть вовремя!
Дома я успел умыться и переменить рубаху, а спать не ложился. На это утро у меня была назначена проба, и откладывать её из-за бессонной ночи я не собирался.
Кофе кухарка сварила по моему наказу: крепкий, чёрный, целый кофейник. Гришка стоял перед ним посреди двора, как рекрут перед присягой, и оглядывался на людскую, откуда в окошко уже налипли смотреть.
— Барин… — страдальчески начал он.
— Пей. Лекарство, сказал же.
За спиной у меня скрипнула калитка садовой дорожки. Анастасия Петровна, в накинутом платке и с книжкой в руке, остановилась поодаль и наблюдала за нами с самым живым любопытством. Прятаться она не стала, да я и не просил. Тайн у нас с нею накопилось уже столько, что одной больше, одной меньше.
— Михаил Алексеевич, — она подошла ближе и понизила голос. — Вы поите Гришу кофеем. Это ведь опыт какой-то?
— Опыт, — согласился я. Врать ей было бесполезно: она, несмотря на юный возраст, читала меня почти так же скоро, как я больных.
Гришка тем временем выдохнул, перекрестился и стал пить, морщась на каждом глотке, точно ему подали полынь. Дворня в окошке давилась смехом. Он допил, утёр рот и с достоинством понёс кружку на кухню, всем видом показывая, что исполняет барскую причуду.
— Ох, какая же это дрянь, батюшки… И впрямь лекарство, раз такое горькое… — бормотал себе под нос Гришка.
— А для чего вы это? — обратилась ко мне Настя, глядя Гришке вслед. — Маменька говорит, кофе вреден. Папенька пьёт по три чашки и говорит, что полезен. Кто из них прав?
Эх, не были бы мы дворянами — дал бы её папеньке врачебный профилактический подзатыльник. Я его от давления лечу, а он кофе пьёт!
— Правы они оба, Анастасия Петровна, — я усмехнулся. — С лекарствами всегда так. Польза от кофе есть, и немалая. Он гонит сон и лень, проясняет голову. Сердце будит, когда оно ленится. И есть ещё кое-что. То, что я как раз нынче проверяю. Кофе отпускает стеснённую грудь. Есть у него такая тихая сила, про неё мало кто знает.
— А вред?
— А вред начинается там, где кончается мера. Как и всегда. Натощак он дерёт нутро, и человеку с больным желудком от него беда. У кого сердце слабое и колотится, тому он этот недуг только удвоит. Выпитый на ночь — крадёт сон. Детям он ни к чему вовсе. И последнее, самое коварное: кто пьёт его вёдрами, тот без него уже и не человек. Ходит смурной, покуда не нальют. Лекарство, взятое сверх меры, всегда оборачивается ядом.
— Стало быть… — Настя сдвинула брови, додумывая, — дело не в кофе. Дело в ложке.
— Дело всегда в ложке. Запомните это, и вы будете знать об аптеке главное.
Когда Гришка вернулся и взялся за топор, я велел ему колоть как обычно, а сам достал трубку и ждал. Вчера после десятка поленьев его грудь свистела на весь двор. Нынче он отмахал два десятка, разрумянился, и когда я приставил трубку к его спине, свист был тише и мягче, а выдох короче вчерашнего. Гришка и сам прислушивался к себе с растущим изумлением.
— Барин… — он поглядел на меня почти испуганно. — А ведь отпустило. Дышится как в летошнюю пору. Это что же, от кофея⁈
— От него, — я спрятал трубку и мысленно отметил для себя важный факт. Грудь его сжимал спазм, и спазм этот умел разжиматься. Всё-таки дело и вправду в тонусе бронхов. — Будешь пить кружку поутру, до дров. Скажешь кухарке, я велел.
— Это выходит… мне теперь господский напиток каждый день⁈ — Гришка просиял так, что стало ясно: страдания перед дворней он как-нибудь переживёт.
Настя дождалась, пока он отойдёт к поленнице, и спросила уже совсем тихо.
— Михаил Алексеевич, а что вы такое проверяли?
— Хотел узнать, можно ли его хворь разжать. Оказалось, можно. Остальное я вам расскажу, когда сам пойму до конца. Уговор?
— Уговор, — она кивнула с той серьёзностью, с какой принимала все наши тайны, и пошла к дому, но у калитки обернулась. — А себе вы отчего налили? Тоже грудь стесняет?
Я поглядел на кружку у себя в руке. От бессонной ночи в чужом доме, у чужой беды, кофе меня держал уже второй час.
— Себе я прописал по другой статье, Анастасия Петровна. По той, где про сон и лень.
В больницу я в то утро вышел позже обычного. Позволил себе немного опоздать. А по дороге завернул в аптеку.
Лемке отпускал какой-то старушке грудной сбор. Увидев меня, он засуетился, спровадил покупательницу и увёл меня в заднюю комнату, где на полке, между весами и ступкой, так и стояла под часовым стеклом наша чашка с горькой грязью.
— Адам Васильевич, — сказал я вполголоса. — У нашей зимней работы появился больной.
Аптекарь замер с полотенцем в руках.
— Как больной? Уже? Михаил Алексеевич, голубчик, да у нас же ничего нет, кроме этой чашки…
— Оттого и пришёл. Слушайте. Есть человек, офицер. Тот, которого вы ко мне прислали, если не забыли ещё. Перемежающаяся лихорадка, которая повторяется каждые три дня, застарелая, селезёнка уже прощупывается. Имени не спрашивайте, если вам его не назвали. Я его лечу тихо.
— Не назвали. И спрашивать не подумаю, — Лемке даже обиделся. — Чай, не первый год при чужих секретах состою.
— Знаю. Оттого вам и говорю. Теперь главное: через две недели этому человеку надобно быть в седле и выдержать дальнюю дорогу. Кора приступы придавит, я нынче же начну. Но в дорогу с придавленной лихорадкой его отпускать нельзя, в пути она встанет в полный рост. К сроку его соберёт только чистая сила коры. Та самая, за которой мы с вами охотимся эти вечера.
Он медленно опустился на табурет. Полотенце так и осталось у него в руках.
— Две недели, — повторил он. — Мы полгода собирались идти к этому шагом, Михаил Алексеевич. А теперь, выходит, бегом?
— Выходит, бегом. Воскресенье послезавтра. Успеете к нему добыть, что обещали?
Он поглядел на чашку под стеклом. Потом на меня. И глаза его за очками загорелись.
— Эфир будет, — сказал он и принялся загибать пальцы. — Вторая склянка, свежая, я знаю, у кого взять. Поташ переберу с вечера, возьму самый чистый, без соринки. И льду с ледника натаскаю полную лохань. Холод я вам обеспечу, сударь, такой холод, что эфир ваш и пикнуть не посмеет.
— Тогда за мной всё остальное. Отвесьте мне сейчас полфунта коры из отобранной половины.
Дальше пошла моя работа с назначениями. Лемке отвешивал и заворачивал кору, а я тут же, на углу его конторки, писал наставление для дома больного.
Писал просто, по-русски, для немолодой женщины, которая в латыни моей разбираться не сможет. Сколько коры добавлять и на какой объём воды. Как долго топить, должно ли кипеть, в какие часы давать и всё прочее, что может пригодиться.
К полудню за свёртком, как было уговорено ночью, пришёл Фомич и унёс кору с наставлением в переулок за Фурштатской.
Так у нашей зимней работы появилось расписание. Вечера мои теперь были рассчитаны до самого воскресенья, и в расчислении этом не осталось ни одного пустого часа.
Домой я вернулся уже в сумерках, и Гришка, принимая у меня шинель, подал два письма разом.
— Почта нынче была, барин. Одно письмо, сказывают, издалека шло.
Первое письмо было от Бессонова. Его я вскрыл первым.
Майор писал коротко, по-военному, прямыми словами. Добро моё он помнил и помнить обещался. О Ефиме Скопине — сыне процентщика — отписал в тот же день кому надобно, и дело, по его словам, было почти слажено.
Парня определят при госпитальной части, к бумагам и счёту. Чтобы глаз своих слабых не прятал. Я перечитал это место дважды и мысленно снял перед майором шляпу. Одним книжным рекрутом, забритым под пули, в этой войне будет меньше.
А вот дальше шло то, чего я ждал больше всего. О человеке, про которого я напоминал, Бессонов писал скупо. Он обещал свести меня с влиятельным лекарем, но пока что не сложилось.
Тот нынче в отъезде по военной надобности, при армии, и когда воротится, одному богу ведомо.
«А как судьба нас сведёт, о вас заговорю непременно. Слово моё вы знаете».
Я сложил письмо. Что ж, подождём. Человек военно-хирургической части в год войны и должен быть при армии, странно было бы застать его у камина. Придёт время, и, буду надеяться, я с этим человеком пересекусь. А пока мне есть, чем себя занять. Дел выше головы!
Второе письмо было на плотной бумаге, и я сразу отметил почерк: писарский, до ужаса ровный.
«Милостивый государь Михаил Алексеевич. До господ лекарей военного сухопутного госпиталя дошли слухи о некоей слуховой трубке, каковую вы полагаете полезною во врачевании. Общество желало бы выслушать ваши основания, буде таковые имеются, в субботу, седьмого числа сего октября, в два часа пополудни. На изложение вам отведено будет время до получаса».
Подпись я разбирал долго и не разобрал. Да она и не имела большого значения. Куда важнее было слово «с товарищи», приписанное под нею.
На здешнем бюрократическом языке это означало только одно: подписывался один, но за его спиной монолитом стояла вся госпитальная коллегия. И это тревожный сигнал.
Я перечитал письмо второй раз, уже медленно, по-рабочему. Врачебная привычка читать людей годится и для бумаг, а эта бумага говорила о своих сочинителях больше, чем они хотели сказать.
У них в госпитале лежали две трубки, розданные даром, из рук в руки. Это я знал точно. Они эти трубки держали, слушали через них больных. А в письме пишут, мол, до них дошли «слухи». Будто речь о какой-то базарной сплетне. Стало быть, признавать, что инструмент был у них в руках, общество не желает.
«Некоей трубке», «буде таковые имеются» и «на изложение вам отведено будет время до получаса».
Они не настроены всерьёз. По этим словам я всё прекрасно понял.
И последнее, самое красноречивое!
Трубки в госпиталь передавал Робек, главный врач Мариинской, человек с именем, которое в этом городе весит немало. По всякому учёному порядку писать полагалось бы ему. А написали мне, сверхштатному юнцу, через голову Робека. Позвали к себе, в свои стены, где их будет целая группа, а я один.
Я отложил письмо и принялся прикидывать сроки.
Завтра суббота. Послезавтра воскресенье, эфир и Лемке. И две недели Антона Ртищева, которые стремительно заканчиваются.
Что ж… Не стану отказываться! Я приду. Обязательно приду.
Только называть предстоящую встречу стоит своим именем.
Это будет не учёная беседа. Это будет суд.
Суд, на котором продвижение моего стетоскопа рискует упереться в тупик.