Второй шанс для Лекаря. Том 2 · Глава 8

Глава 8

Вот уж чего не ожидал, так это разговора о брате. По какой-то причине отец старался не упоминать ни братьев моих, ни сестру. А тут вдруг заговорил.

И я ждал беды. По неподвижным пальцам, по тому, как он выбирал слова, я успел мысленно насчитать с десяток несчастий. Создавалось впечатление, будто с братом моим что-то стряслось. Отец выдержал паузу ровно в два моих вдоха и добил меня новостью, которую я мысленно и не предполагал. Поскольку бедой она мне не казалась.

— Андрей в Петербург переводится, — объяснил он. — С повышением чина. К разгару зимы будет здесь, с женою и всем домом.

Андрей. Старший из братьев, тот, что по статской части. Из обрывочных воспоминаний предшественника я знал о нём немного. Служит исправно, отцу опора. Всё прочее память держала при себе, и до нынешнего вечера меня это устраивало.

— Вот как? — сказал я. — Стало быть, поздравить его можно.

— Можно, — отец поставил свечу обратно на поставец. — Я об этом переводе с августа хлопотал, Михайло. За тем, почитай, и ехал. В сенате по моему же департаменту всё и устроилось. Оба дела разом решил. Тут семье его лучше будет. Работу ему предлагают более престижную. Определили его в Канцелярию Министерства юстиции.

Вот теперь мне ясно, почему отец провёл целый месяц в Петербурге. Приехал он не ко мне, отец объявил мне ещё в первый вечер. Отлучки, визиты, обеды у людей, имён которых он не называл, разговор с Сабуровым. Я-то полагал, что он попутно проверяет меня. А он строил дорогу старшему сыну и попутно проверял младшего.

— Дом я ему приглядел на Сергиевской, — продолжил отец. — Осмотрел, сторговал, задаток дан.

Сергиевская… В начале века эту улицу можно назвать одной из самых аристократических, тихих и престижных улиц Санкт-Петербурга. С ней рядом и Летний сад, и Нева, и Таврический дворец.

Кроме того, от Бутурлиных четверть часа ходу.

И от Мариинской столько же. Я представил себе эту географию. Человек, который знал предшественника с колыбели, будет жить в четверти часа от моей больницы и от всей моей новой жизни. С одной стороны, пообщаться с братом было бы интересно, но с другой…

От этого могут возникнуть новые проблемы. Чем больше членов семьи наблюдаем за моими переменами, тем выше вероятность, что они что-нибудь да заподозрят.

Хотя… А что они могут подумать? Отец пока что спокойно относится к моим переменам. Стало быть, записывать приезд Андрея Салтыкова в проблемы пока что не стоит.

— Радостно слышать, батюшка, — сказал я ровно. — Семья ближе, оно и лучше.

Отец поглядел на меня долгим взглядом.

— Лучше, — согласился он. — Оттого я с тобою нынче и говорю, а не письмом извещаю, — и тут вдруг он понизил голос. — Что промеж вас с Андреем вышло, я ворошить не стану. Дело ваше, и быльём оно поросло. Но заруби себе, Михайло: при людях вы братья. В его доме и в доме Бутурлиных — чтоб о старом ни полслова, ни кривой усмешки за столом. Начнёшь прежнее, я тебе не заступник. Тогда сам первый от тебя отвернусь, и никто тебе уже не поможет.

Как чувствовал, что проблемы всё-таки намечаются…

Я держал лицо, но при этом старательно анализировал всё сказанное отцом.

И что же промеж нас вышло? Готов поклясться, что об этом происшествии знают все Салтыковы, кроме меня. Паршиво, и ведь память молчит наглухо. Ни лица, ни обрывка ссоры.

— Я старого не начну, — сразу же решил выкрутиться я. И это было чистейшей правдой. Трудно начать то, чего не знаешь!

— Хочется в это верить, — отец взял свечу. — Поглядим, как оно у тебя со словом сходится. Прежде не сходилось.

Он пошёл к лестнице. На третьей ступени он остановился, не оборачиваясь.

— Матушка твоя этому переводу рада, — сказал он в темноту перед собой. — Пусть радуется и дальше. Надеюсь, ты понял меня.

— Понял, батюшка, — спокойно ответил я.

Он ушёл наверх, а я остался в передней при одном лампадном огоньке из угла. Постоял, послушал, как наверху стукнула дверь. Потом сел на нижнюю ступень, по-мальчишески, как не сидят дворяне и лекари. Пока никто не видит.

И стал думать, как быть с этой ситуацией.

Задача передо мной стояла редкой красоты. Мне полагалось избежать ссоры с человеком, с которым я уже поссорился, но причины ругани не ведаю. Любой врач начинает с анамнеза, только собирать этот анамнез мне было не у кого.

Спросить отца нельзя, сын обязан помнить сам.

Гришку спрашивать пустое, он Бутурлинский, московских дел Салтыковых не видал.

Письма отца я перечитал ещё в августе, там об Андрее два слова, служит да кланяется. Остаётся память предшественника, но полагаться на неё не стоит. Вряд ли всплывёт что-то новое. Остальное придётся узнавать уже при встрече с братом.

А там кто знает? Увижу Андрея, и, может, толкнётся что-нибудь из чужого детства.

К зиме, значит… По здешним дорогам, считай, месяц-полтора сроку.

Полтора месяца на то, чтобы выведать чужую ссору, не задав ни единого вопроса. В моей прошлой жизни мне случалось ставить диагнозы больным, которых я даже не видел.

Похоже, пришла пора вспомнить, как это делается!

Утром меня разбудил кашель под окнами.

Гришка колол дрова у сарая, и по стуку топора я ещё сквозь сон понял, что дело нехорошо. Стук шёл с передышками. Три удара, тишина, надсадный рвущий кашель из самой груди, снова три удара. Летом он крошил колоду одним вздохом и ещё насвистывать умудрялся.

Я оделся и спустился во двор. Морось висела в воздухе, не падая, крыши стояли мокрые, и от поленницы тянуло прелой корой. Погода для его груди была худшая из возможных.

В моем двадцать первом веке в первых числах октября в Питере ещё вовсю желтела листва. Люди обычно ещё ходили в лёгких куртках да радовались бабьему лету.

Здесь же всё иначе.

Осень била наотмашь! Я и не сразу вспомнил, что попал в самый финал Малого ледникового периода, когда климат в Европе и России был куда суровее и злее. Глобальное потепление ещё не случилось, заводы не успели согреть планету дымом, и здешняя природа не шутила. Поэтому зима наступала на полтора месяца раньше срока.

Ночные заморозки уже сковали жидкую питерскую грязь, превратив колеи от карет в каменные хребты, лужи затягивало льдом.

И всё это для моего верного слуги Гришки станет явной катастрофой.

— Доброго утречка, барин! — Гришка воткнул топорик в колоду и заулыбался мне во всю курносую физиономию. — Ишь, сырость какая. К обеду, дворник сказывал, снег обещается.

— Пускай идёт. Ты лучше скажи мне вот что. Ночью спал?

— Как убитый, барин! — отрапортовал он бодро.

Я поглядел на него внимательно. Губы у него были сизее обычного, под глазами лежали тени, и на вороте рубахи, у самой груди, застыли две капли воска.

— Как убитый, стало быть. А рубаху тебе кто воском закапал? Домовой со свечкой приходил?

Гришка поглядел на свой ворот, и уши у него стали пунцовые.

— Это я… лучину смотрел, — пробормотал он. — Кхем… Показалось, мышь скребёт.

— Мышь? — хмыкнул я и присел на чурбак. — Гриша, ты запамятовал, что ли? Я лекарь. Мне врать грешно и бесполезно, я по губам твоим ночь читаю лучше. Сколько раз вставал?

Допрос я этот устраивал неспроста. Около месяца назад я уже взялся за лечение Гриши. И стало ему лучше, но ещё тогда я для себя отметил, что ситуация может измениться.

Пока что кажется мне, что у него обычный хронический бронхит. Но холода могут всё изменить. Одним стетоскопом все диагнозы не поставишь. Придётся уточнять.

Он помялся, потоптался, покосился на окна дома и сдался.

— Два раза, барин, — сказал он тихо. — Как задавит грудь, так и сижу. Сидя-то оно отпускает, а ляжешь — опять давит. Я и сплю теперь сидя. Обычно сенник под спину горой сбиваю. Только вы, Христом-богом прошу, Дарье Гавриловне не сказывайте! Скажут, чахоточный, и со двора долой. А куда я со двора?

— Говорили мы уже с тобой об этом. Нет у тебя чахотки. Погляди на меня и отвечай чётко. Кровью плюёшь?

— Нет, барин.

— Ночами потом обливаешься?

— Не. Замерзаю скорее.

— Ешь хорошо, насколько мне известно.

— Дык… — он даже растерялся. — Как всегда ем. Кухарка ругается.

— Стало быть, запомни и другим передай, коли болтать начнут. Чахоточный кровью харкает, потом исходит и тает как свечка. Ты жрёшь за двоих и колешь дрова. Не чахотка у тебя, я это ещё летом сказал и нынче повторяю.

Гришка просиял так, что мне сделалось совестно. Потому что вторую половину своих мыслей я оставил при себе.

А вторая половина была такая. Летом я записал ему в своём уме грудную болезнь от пыли и дыма, застарелую, с удушьем. Осень должна была её обострить, это я в свой расчёт заложил. Но не так круто. Сидячий сон через месяц сырости, синева с утра, два подъёма за ночь. Картина расползалась шире моего летнего диагноза, и мне это не нравилось.

— Сядь-ка. Дыши ртом, глубоко.

Я достал из-за пазухи трубку и приставил ему к спине. Гришка к трубке давно привык и даже гордился перед дворней, что барин его «слушает через дудку, как министра».

Правда, никаких министров через эту «дудку» пока никто не слушает. Так что не понятно, с чего он вообще взял такую присказку.

Выдох у него шёл дольше вдоха, с сухим высоким свистом по всей груди, а в свисте, если вслушаться, гуляли скрипы.

Часть картины ложилась в мою летнюю теорию. Часть не ложилась никуда.

В прошлой жизни я бы решил этот вопрос за неделю. Снимок да посев мокроты — и сразу чётко ясен диагноз. Здесь у меня были собственные уши да голова, и следовало выстроить из них то, что я строил всю жизнь из приборов.

Нужно подойти к делу обстоятельнее. Продумать порядок исследования. Потом и его занесу в книгу. Пригодится. А на Гришке отработаю последовательность действий.

Первое: счёт приступов и их причин. Писать Гришка не умел, значит, счёт я устроил ему по-крестьянски.

— Сделаешь себе три палочки, — сказал я, пряча трубку. — Ошкурь и держи за поясом. Закашлялся у печи или в дыму — режь зарубку на первой. Прихватило на улице, на холоде — зарубка на второй. В сеннике, в пыли, на сеновале — на третьей. Через неделю мне палочки покажешь.

— Это на что же, барин? — Гришка глядел на меня во все глаза.

— На то, чтоб узнать, кто твою грудь давит. У всякой хвори своя повадка. Одна дыма боится, другая мороза, третья пыли. Палочки твои мне её повадку и выдадут.

Второе: мокрота. Я велел ему ставить у изголовья черепок и всё, что откашляет за ночь и поутру, приносить мне на погляд. Гришка скривился, но кивнул. Мне же нужен был всего один взгляд. Ляжет она слоями, покажет гной, мазнёт кровью, и разговор у нас пойдёт совсем другой. Останется стеклистой и скудной — подтвердится старая теория.

Третье: проба нагрузкой. Я сосчитал его дыхание в покое, по своему пульсу заместо часов, потом велел расколоть десяток поленьев и сосчитал снова, и снова приложил трубку. Свист после работы густел. Это я тоже отложил в уме.

И четвёртое, самое любопытное. Проба лекарством!

В моём веке проводилось такое исследование, как спирометрия с бронхолитиком. Проверялось, как меняется проходимость бронхов с препаратом и без препарата. Так выявляются обструктивные заболевания вроде астмы или болезни, которую именовали в современном мире «ХОБЛ».

Препарата у меня никакого нет. Мы ещё даже хинин не извлекли. Но…

Появилась в моей голове иная хитрая затея.

— Завтра поутру, до дров, выпьешь кружку кофею. Крепкого, горячего. Я распоряжусь, кофей мой, не хозяйский. Господам Бутурлиным не говори. Понял?

— Кофею? — Гришка вытаращился. — Барин, да куда мне кофей! Напиток господский, меня дворня засмеёт.

— Скажешь: лекарство. Оно и есть лекарство, между прочим. Кофей грудь отпускает, средство старое, верное. Выпьешь, поколешь дрова, а я послушаю, как ты после него дышишь.

Про себя я добавил то, чего вслух добавить не мог. В кофейном зерне сидит вещество, родня тем порошкам, которыми в моём веке снимали удушье.

Кофеин. А удушье лечил в моём веке эуфиллин. Эффект от него будет не столь сильный, но всё же…

Отпустит его грудь после кружки, и я буду знать, что в его болезни есть проблема со спазмом бронхов. Не отпустит, стало быть, ищем дальше и глубже.

— Чудно вы лечите, барин, — Гришка покрутил головой, но топорик взял веселее прежнего. — Палочки, черепки, кофей. В такое и поверить трудно!

— А ты верь и работай. И сенник из-под спины не убирай, сидя спи, пока я иначе не разрешу. Сидя тебе дышать легче, значит, так тому и быть.

До больницы я шёл пешком, под всё той же висячей моросью, и голова моя, отработав Гришкину задачу, сама собой перескочила на вторую, аптечную. До воскресенья оставалось три дня. В воскресенье аптека заперта, посетителей нет, и дневного света у нас с Лемке будет вдоволь. Окно настежь и ни единого огонька: Адам Васильевич поклялся загасить всё вплоть до лампадки. Он же добудет к сроку вторую склянку эфира и поташ почище.

Моя же задача — с умом провести очередной эксперимент.

Под вечер, когда я уже собирался домой, в лекарскую заглянул сторож и доложил, что меня спрашивает какой-то отставной, с запиской, и уходить не желает.

Отставного я нашёл у самых дверей. Старик лет шестидесяти, седые солдатские усы, спина прямая. Он был жутко напряжён. Шапку мял в руках так, что мне стало её жаль. Записку он подал с поклоном, глядя при этом куда-то поверх моего плеча, по старой строевой привычке.

Рука на бумаге была Лемковская.

«Податель сего от больного из хорошего дома. Дело спешное и тихое. Я за вас поручился, сударь, а уж вы поручитесь за меня. Л.»

Тихое. Слово это Адам Васильевич подчеркнул, и я его услышал.

Осмотрел отставного. По одному виду сразу всё понятно. Солдат, честную четверть века отбарабанил, из рядовых или из унтеров, а нынче, по всему видать, в каком-то хорошем доме швейцаром или доверенным курьером служит. Гадать о его чине не стоило. Сразу было понятно, что не дворянин.

— Как звать тебя, служивый? — поинтересовался я.

— Фомичом все зовут, ваше благородие, — представился он. — Я при барине своём состою, при поручике Ртищеве. Извозчик у крыльца, коли милость ваша будет. Только барыня просила… чтоб тихо, стало быть.

Фамилия показалась мне знакомой, но не более того. Я взял саквояж, и мы поехали.

Дорогой Фомич сидел рядом со мной прямо, по-солдатски, и рассказывал, а я слушал и складывал его рассказ в картину болезни, слово к слову.

— Бьёт его, ваше благородие. Лихоманка. Через день, аккурат по расписанию, хоть часы сверяй! Поначалу озноб возникает, да такой, будто его в ледяную воду закинули. Зуб на зуб не попадает. Часа через два жар костром мечется. И говорит барин в такие моменты всякое несусветное. К ночи пот прошибёт, хоть рубаху выжимай. Наутро встаёт, вроде и здоров, день ходит. А на другой день опять…

— И давно так?

— Да почитай месяц, с лагерей ещё. Стояли летом у болот, там половина роты этой дрянью маялась. У других прошло, а его вот держит.

Через день, по расписанию. Картина очевидная.

Перемежающаяся лихорадка, классическая, по учебнику, трёхдневная.

Малярия. Неясно только, почему попросили по-тихому его осмотреть. Что ж, сейчас разберёмся.

Я поглядел на мокрые крыши. Город на болоте, город лихорадок. Такие пациенты тут неизбежны.

— Лекари были у него? — уточнил я.

— Были, — Фомич насупился. — Двое приходили. Кровь ему отворяли. Но только хуже стало. После крови он и вовсе с лица спал. Хину давали, из аптеки. Не берёт его хина, хоть ты тресни. Пьёт, плюётся, а толку на грош. Он их и погнал обоих. Теперь никого не велит звать.

Ясное дело, почему хина слабо берёт. Потому что её в этой коре и нет толком. Вот если бы мы с Лемке успели создать чистый хинин к этому самому моменту…

— А отчего ты, служивый, за лекарем украдкой отправился? — решил поинтересоваться я. — Барин твой дворянин, послал бы за любым лекарем с именем.

Фомич помолчал, пожевал ус.

— Огласки боится, — сказал он наконец, тяжело. — Полк-то ушёл, ваше благородие. На войну ушёл, все господа офицеры при деле. А он дома, под одеялами трясётся. Дойдёт до собрания, скажут, отсиделся Ртищев за печкой. Для него это хуже смерти, вот вам крест. Оттого и лекарей гонит, чтоб по городу не пошло. Меня за хиной посылал тайком, а аптекарь ваш, дай ему бог здоровья, заместо хины вас дал. Сказал, мол, этот лишнего не разнесёт.

Я кивнул. Картина складывалась ясная. Болезнь я лечить умел. Больному нельзя было в больницу, наша Мариинская для бедных, дворянину там лежать невместно. Можно положить, но вряд ли он туда отправится.

Дом оказался двухэтажный, в переулке за Фурштатской. Как я понял, он как раз из тех, что сдаются в наймы. То есть — в аренду.

Окна верхнего жилья светились сквозь занавеси тусклым свечным светом. Навстречу мне вышла со свечой немолодая дама в тёмном вдовьем платье, и по её лицу я прочёл разом и бессонные ночи, и страх.

— Вы от Адама Васильевича? Слава богу. Слава богу, сударь, — она говорила полушёпотом и не договаривала фраз. — Я матушка болеющего. Вы уж только… Не серчайте на него. Он в жару резок бывает. Он у меня хороший на самом деле, это болезнь его… Сюда, сюда пожалуйте.

Мы поднялись по скрипучей лестнице. За дверью спальни стояла духота, печь топили не жалея. На кровати, под тремя одеялами, лежал человек и дрожал, я слышал стук его зубов от самой двери. Озноб. Стало быть, приступ только начинался, и приехал я в самое время.

— Голубчик мой, — мать шагнула к кровати со свечой. — Я лекаря привезла. Хорошего, тихого, его Адам Васильевич…

Больной повернул голову на свет. Молодой, лет двадцати семи, исхудавший, с сухими блестящими глазами на красивом, но при этом озлобленном лице. Взгляд его прополз по матери, по свече, упёрся в меня и остановился.

Я видел этого человека первый раз в жизни. Однако…

Лицо его начало меняться. В глазах появился гневный блеск, и он рванулся из-под одеял, приподнимаясь на локте.

— Нет, — прохрипел он. И тут же сорвался в жуткий крик. — Нет! Нет!!! Уберите его! Вон! Кто угодно, матушка, слышите, кто угодно, только не он! Этот человек меня лечить не будет!

Матушка, полагаю, думала, что сын её бредит.

Но это было вовсе не так.

Лишь сейчас я вспомнил, где уже слышал фамилию «Ртищев».