Глава 7
Что-то пошло не так. Проблема даже не в том, что мы не получили нужный результат. У нас явно нарушился весь процесс.
Всё в корне неверно, а где ошибка… Сейчас выясним.
— Смолы и грязь мы вытянули, а хина, судя по вкусу, осталась в жмыхе, — заключил я. — Стало быть, щёлочь её не отпустила. Связка так и осталась цела. Известь не сработала, Адам Васильевич. Вопрос — почему.
В чём же мы ошиблись?
Я перебирал в голове всю лесенку, ступень за ступенью. Все этапы, которые мы проходили. Толкли мелко. Вино крепкое, и грели его верно. Может, с пропорциями что-то не так вышло?
Нет, пропорции я держал с запасом.
Оставалась сама известь.
Я взял щепоть из корчаги, растёр в пальцах, капнул воды. Известь впитывала воду «молча».
А так быть не должно.
Свежая, злая известь шипит и греется так, что палец не удержишь, это я знал ещё из прошлой жизни. Много раз видел, это ни с чем не перепутаешь. На той же стройке всегда можно увидеть.
— Адам Васильевич, назрел очень важный вопрос, — я поднял глаза. — А известь ваша откуда? Давно ли в уже хранится у вас?
Лемке поглядел на корчагу, где находилась известь. Потом перевёл взгляд на меня. И по тому, как медленно стало вытягиваться его лицо, я понял, что до него всё дошло ещё даже раньше, чем я договорил.
— Года три… — проговорил он упавшим голосом. — Она у меня ведь для присыпок, для полов… Открытая стояла. Mein Gott! — он выругался по-немецки. — Я должен был сказать вам об этом заранее. Не предупредил ведь… А она уже выдохлась. Это теперь не известь, а мел.
Вот и вся разгадка. Мы весь вечер честно варили кору с толчёным мелом. Мельчайшая ошибка, но из-за неё первая попытка провалилась. Причём на первой же ступени. Продолжить сегодня уже не получится. Свежую известь достать — это дело на целый день.
Но, глядя на бурую смолу в чашке, я впервые за вечер по-настоящему понял, во что мы ввязались. Дело задумали стоящее. Но организовать всё это будет трудно. Нас ждёт много ступеней и на каждой из них, полагаю, не обойдётся без такой вот маленькой проблемы.
Свежую известь Лемке добыл уже к следующему вечеру. Сам съездил на известковый двор за Лиговку и привёз оттуда бочонок негашёных комьев в рогоже, чтоб не отсырели дорогой. Я пришёл из больницы затемно, и в лаборатории передо мной предстал накрытый холстом бочонок и хозяин, у которого от нетерпения подрагивали руки.
— Что ж, Адам Васильевич, на этот раз всё получится! — подбодрил аптекаря я.
Гасить взялись сами, в чугунке на песчаной бане. Я опустил в воду первый ком и отступил на шаг. Известь помолчала, а потом зашипела, вода вокруг неё вскипела ключом, и над чугунком встал белый едкий пар. Комья лопались, разваливались в кипящее молоко, и жар от чугуна я чуял даже в двух шагах.
— Живая, — сказал Лемке с почтением. — Получается, Михаил Алексеевич! Живая и злая!
— Такая нам и надобна. Мел бы сейчас лежал на дне камнем и молчал. Всё идёт по плану.
Дальше дело пошло уже по знакомому плану. Мы развели гашёную известь до «сметаны», замешали корьевую пыль, что осталась у нас с прошлого раза, и оставили доходить. Уже на замесе я приметил разницу. Масса под пестом сделалась скользкой, мылкой, тянулась за деревом, и пахло от неё резче, сильнее прежнего.
Хороший признак. Вероятно, всё идёт по плану.
Через два часа я взял щепоть жмыха, отжал и лизнул. Вот теперь совсем другое дело! Горечь ушла. Раньше она сидела в самой древесине, теперь стояла в мутной жиже над гущей, и жижа эта драла язык так, что я сплюнул и потом ещё долго полоскал рот водой. Но никак иначе проверить результат было нельзя.
— Отпустила. Слышите, Адам Васильевич? Щёлочь связку разъела! Хина вышла из коры на волю.
— Поверить не могу… — Лемке склонился над корчагой и потянул носом. — Пошло. Пошло ведь, Михаил Алексеевич! Неужто и в самом деле получится?
Химия заработала. Но на этом дело не закончится. Впереди ждёт следующий этап.
Теперь выделенную вольную хину нужно ещё поймать.
Мы залили массу горячим хлебным вином, долго мешали, дали отстояться и сцедили верхний слой сквозь холст. Выпаривали молча, ни одним словом даже не перекинулись. Я поймал себя на том, что дышу в полгруди, точно у постели тяжёлого больного. До того мы с Лемке были напряжены и заинтригованы своим делом.
Очень хотелось, чтобы задумка удалась.
К полуночи на донышке фарфоровой чашки лежал осадок. Бурый, липкий. Я поддел его ножом и лизнул.
Горько. До того горько, что я аж поморщился. Доводилось в прошлой жизни пробовать хину на вкус. Есть с чем сравнивать.
Поэтому вывод напрашивался один: хина здесь, в этом я больше не сомневался. Да только вместе с нею в осадке сидела вся прежняя дрянь, те же смолы и тот же воск. Вино вытянуло хину заодно со всем остальным, скопом, и разбирать эту кучу было нечем.
— Ну? — Лемке напрягся, его аж всего потряхивало, а очки его сползли на самый кончик носа.
— Полшага вперёд, Адам Васильевич. Хина тут, вкус её, честный. Но при ней вся грязь разом. Вино тянет всё подряд, что горькое, что смоляное. Скажем так… Вино действует как решето. А нам с вами нужно сито.
— И где же взять такое сито? — поинтересовался он.
Я помолчал. Сито лежало у меня в кармане сюртука, в тёмной склянке. Эфир взял бы вольную хину чисто, отсёк бы смолы и отдал бы мне на донышко те самые кристаллы.
Да только эфиру подавай холод. Уж больно быстро он кипит. Распахнутое окно и без свечей. Об этом я ещё вчера думал. Дважды я уже отказался от эфира в пользу хлебного вина.
Но, чувствую, не сбежать нам от него. Если хотим добиться своего, придётся поиграться с этим опасным веществом.
— Средство есть, и мы с вами о нём уже говорили, — сказал я. — Только оно со свечами в одной комнате не живёт. О нём после, Адам Васильевич. Дайте срок.
Лемке кивнул, поглядел на чашку с бурой грязью, и плечи его на моих глазах осели. Он снял очки, протёр их фартуком и надел криво, набок.
— Сколько уже лет тружусь аптекарем, — проговорил он тихо. — Порошки да пилюли, декокты да тинктуры. Думал, всё аптечное ремесло насквозь знаю. А тут два вечера кряду, и оба раза на донышке грязь. Может, и не нашего это ума дело, Михаил Алексеевич? Зря мы всё это затеяли. Учёные люди в академиях такого ещё не сотворили. Куда же нам?
Отчаяться решил. Хотя сам же фактически подкинул мне эту идею. Нет уж, так дело не пойдёт. Сам бы, может, уже сдался. Но я, в отличие от Лемке, знаю, каковы ставки. Знаю, чего мы можем достичь.
Выделение чистого хинина в этом году — это сокрушительный удар на опережение истории. Людей сейчас выворачивает наизнанку от этой коры. Она помогает, но слабо, и потому большинству больных приходится уповать на чудо.
Хинин, чистый алкалоид, изменит всё. Это станет настоящей революцией. Вместо стакана горькой грязи пациентам будет даваться чистый концентрат, и действовать он будет отлично. Тот, кто первым научится отсекать балласт и кристаллизовать скрытую силу растений, совершит революцию. Он даст человечеству не очередное знахарское снадобье, а первое в мире настоящее лекарство.
— Адам Васильевич. А ну поглядите на стол! — велел я.
Он поглядел.
— Что у нас в корчаге? Жмых, из которого горечь ушла. Стало быть, связку мы вскрыли. Третьего дня этого не умел ни один человек в Петербурге. А может быть, и в целом мире. Нынче умеем мы с вами, вдвоём, в задней комнате аптеки. Известь мы победили. Первая ступень наша. Осталась одна: растворитель. Мы нынче не проиграли, а разведали дорогу. В войске это зовётся разведкой боем.
— Разведкой… — повторил Лемке, пробуя слово на язык.
— Дженнер к своей оспе шёл двадцать лет. Нам, Бог даст, хватит зимы. Глядите сами. Известь есть, живая. Способ работать с летучим эфиром я сыщу. К весне раздобудем ещё коры, и лежать у нас на донышке будет уже совсем другое.
Дженнера я поминал вслух второй раз за неделю. И неспроста. Как я уже заметил, фамилия его неплохо действует на людей из лекарской сферы. Прямо-таки вдохновляет их!
Лемке медленно распрямился, и глаза его начали загораться прежним мальчишеским огнём. Он взял чашку с неудачным нашим опытом, накрыл её часовым стеклом и отставил на полку, между весами и ступкой, бережно, по-хозяйски.
— До следующего раза, — заключил он.
Провожал он меня чёрным ходом, со свечой в руке, и у самой двери вдруг резко усмехнулся.
— Знаете, Михаил Алексеевич… Я ведь нынче опять буду дурно спать.
— Это отчего же?
— А от нетерпения, сударь. От нетерпения.
Мне уже начало казаться, что я окончательно освоился в этом веке. Да, неудобств в сравнении моим временем было столько, что и целой книги не хватит, чтобы всё описать. Но здесь, в этой новой жизни мной овладел азарт, который стал питать меня похлеще любой цели.
Утром и днём я трудился в Мариинской больнице, пытаясь излечить больных своими методами. В остальное время работал над созданием веществ и изобретений, которые могут изменить эту эпоху.
Но и отдыхать не забывал. Пока что заменой досугу из моего мира здесь служили книги да шахматы с Готье. Последним мы как раз занялись на следующий вечер после посещения Лемке.
Партии наши сделались в доме делом привычным. После ужина, когда Митю с Николенькой уводили спать, а барон с Дарьей Гавриловной усаживались в диванной толковать о хозяйстве, мы с французом занимали столик у печи. Иногда за нашей игрой наблюдала Анастасия, но долго в нашей компании она не присутствовала.
Играл Готье гораздо сильнее меня, бил обстоятельно, по всем правилам, и после всякого разгрома находил для меня пару утешительных слов о том, что оборонялся я нынче твёрже прежнего.
Правда, за утешениями я не гнался. У меня появилась маленькая цель: одолеть, наконец, своего оппонента. Ещё один элемент азарта в моей новой жизни, которому я решил посвятить вечера.
А почему бы и нет? Шахматы развивают мышление. А мозг — мой главный инструмент. Правда, в шахматы в моём веке и в этом играются несколько по-разному. Вот только я в этом деле любитель. Тонкости мне неизвестны, так что, вероятно, именно поэтому пока что и проигрываю своему оппоненту.
Этим вечером Готье расставил фигуры и повернул доску белыми ко мне.
— Играйте первым, — сказал он. — Нынче мне хочется обороняться. Если вы не против.
Я двинул королевскую пешку и ненадолго отвёл взгляд на окно. На улице холодало, печь дышала мне в спину теплом, и вечер обещал выйти мирным. Правда, обещание это Готье поломал уже на третьем ходу.
— Митя нынче спросил меня, кто сильнее, Суворов или Бонапарт, — сказал он и вывел коня. — Я ответил, что Суворов. Педагогика обязывает. А сам весь день думаю, что солгал ребёнку.
— Отчего же солгали? Суворов с ним так и не встретился. Вопрос открытый. Может, если бы смогли они сойтись, всё сложилось бы иначе.
— Всё равно ложь получается, сударь. Суворов умер. А Бонапарт жив и стоит в поле. Живой полководец всегда сильнее мёртвого.
В ответ я вывел своего коня и поглядел на учителя. Лицо его над доской не менялось, только пальцы свободной руки тихо постукивали по краю стола.
— Вы ведь его никогда не видали? — поинтересовался я.
— Бог миловал. Я уехал раньше, чем Франция о нём услыхала, — Готье снял мою пешку и поставил её подле доски. — Но я читаю всё, что о нём пишут. И от знакомых французов часто узнаю о нём весточки. Знаете, как его зовут во всех этих слухах? Капрал, укравший Францию.
— Крепко сказано, — хмыкнул я.
Первый раз слышу такую формулировку. Мне доводилось читать в своё время лишь о том, что солдаты Наполеона любя называли «маленький капрал».
— Мягко сказано, сударь. Он ведь республике присягал. Республика его выкормила, подняла из ничего, дала ему армию. А он у неё корону украл.
Спорить мне было не о чем, и я прикрылся ходом офицера. Про то, чем кончится вся эта история, я знал больше всех живущих на земле, и знание это полагалось держать за зубами. Но мне было интересно послушать мнение Готье.
— А про ров вам тут сказывали? — Готье поднял на меня глаза. — Про ров Венсенского замка?
— Сказывали. Герцог Энгиенский, — кивнул я.
Делу герцога Энгиенского в моём веке посвящали целые главы в учебниках, а для людей тысяча восемьсот пятого года это была незаживающая рана. Похитив и расстреляв ночью во рву молодого принца династии Бурбонов, Наполеон окончательно сжёг мосты между собой и старой Европой. Из гениального генерала он в один миг превратился для всех в кровавого узурпатора.
— Взяли на чужой земле, ночью, — продолжил Готье. — Судили час и расстреляли во рву, при фонарях! Внука Конде, сударь, — пальцы его легли на ферзя и замерли. — В марте прошлого года кончились все споры о Бонапарте. До того рва иные из наших ещё писали друг другу, что он усмирит смуту и однажды вернёт короля. После рва пишут одно: разбойник на троне.
— И однако смуту он усмирил. Порядок во Франции нынче есть, этого у него не отнять.
— Есть, — Готье двинул ферзя и забрал моего слона. — Порядок на кладбище тоже порядок, не находите? Тихо, ровно, никто не бунтует.
Готье был интересным собеседником. И порой я отвечал ему не так, как думаю сам. Лишь бы узнать его мнение. Всё-таки общаться с людьми из этого века для человека, который когда-то увлекался историей… Что ж, это подарок судьбы. Ведь историю изучать я и в самом деле любил.
Я поглядел на доску. Размен вышел кривой, ферзь его стоял уже в моём лагере, и центр держать мне было нечем. Снял его пешку, единственное, до чего дотягивался.
— Он жертвует пешками, не глядя. Я про Бонапарта. Читал, что людей он тратит как порох и всё ему мало.
— Мало, — согласился Готье. — И вот тут, сударь, самое страшное. Армия его дерётся так, как ни одна армия Бурбонов не дралась. Признаю это сквозь зубы, но признаю. Голодные, разутые и всё же идут за ним с песнями. Отчего так, объяснить я не умею.
— Оттого, что он им дорогу открыл, — поделился мнением я. — Любой капрал при нём может выйти в маршалы. Ради такой лотереи люди пойдут и разутыми.
Готье покачал головой и сделал ход ладьёй.
— Вы говорите о нём как лекарь о болезни.
— Я обо всём так говорю. Привычка уж такая выработалась. А коли как лекарь заговорил, то вот вам мой прогноз. Он гений войны, оттого и страшен. Гению всегда мало. Такие сами не останавливаются, Лука Осипович. Остановить его может только собственная ошибка. И ошибка в непомерной мании величия. Помяните моё слово, однажды он растянет фигуры по всей доске и не удержит ни одной.
Про себя я мог бы сказать куда точнее. Я знал эту партию до последнего хода. Через полтора месяца будет Аустерлиц. Полный разгром, дальше — годы побед, а потом Москва в огне. И в самом конце голый остров посреди океана, там и закончится история Бонапарта.
Сидеть с этим знанием напротив человека, у которого Франция отняла семью и закрыла дорогу домой, было мне странно. Лишнего и не скажешь. Я молча двинул пешку.
На этот раз партию я отыграл куда лучше, чем в прошлый раз. Однако…
Дожал меня Готье всего лишь в десять ходов. Ферзь и ладья зажали моего короля в углу, я поискал глазами лазейку и не нашёл ни единой.
— Мат, сударь, — Готье поправил на доске завалившегося короля. — А теперь заметьте. Положение у меня было выигрышное с пятого хода. Выиграл же я только сейчас. Выигрышное —ещё не выигранное. Запомните это про него.
Он принялся укладывать фигуры в ларец. Белую пешку, ту, что снял первой, подержал в пальцах дольше прочих и опустил на самое дно, под сукно.
Про кого он в эту минуту подумал, я спрашивать не стал.
Я и сам думал о том, кто шагал теперь со своим полком где-то к западу от нас. О Сергее Бутурлине, которому предстояло встретить эту небитую армию первым.
Утро выдалось первое по-настоящему зимнее. Лужи на Литейной взялись ледком. Я шёл в больницу, а голова моя сама собой считала, что несёт лекарю такая погода. Ледок нёс расшибленные затылки и ломаные запястья. Печи, затопленные впервые за осень, несли угар. А застуженные горла несли детские беды.
Проверять примету долго не пришлось.
Я не успел пройти к кабинетам, когда со стороны приёмной комнаты закричала женщина.
А сквозь её крик пробивался другой звук, ради которого я и прибавил шагу. Кашель. Сухой, лающий, по-щенячьи звонкий, а за каждым приступом тянулся свист. Долгий, натужный свист вдоха.
Ох и нехорошее же это дыхание! Слышал я такое, доводилось.
В покое я увидел мещанку в сбившемся платке. На руках у неё сидел мальчонка лет четырёх, вцепившийся ей в ворот обеими ручонками, и всем телом работал на один вдох. Ямки над ключицами у него западали при каждом свисте. Губы отдавали синевой, личико от натуги набрякло багровым.
Диагноз сложился у меня в голове от дверей.
Круп. Вот теперь точно круп! Как раз то заболевание, которое сначала заподозрили у Панкрата. Оставался главный вопрос этого века: истинный этот круп или ложный, и от ответа зависело, чем кончится нынешнее утро.
Обе болезни были одним смертельным кошмаром, но я-то знал: ответ кроется в горле. Если на миндалинах серые дифтерийные плёнки — мальчик обречён, в этом веке его не спасти. Если плёнок нет и это ложный круп — шанс есть.
Как ни странно, даже сейчас мне вспомнился Наполеон. Ведь именно он произведёт революцию в вопросе дифтерии. Примерно через два года, когда от крупа умрёт его любимый племянник, разъярённый император объявит огромную международную премию за лучшее исследование крупа, что заставит лекарей наконец-то разобраться в болезни.
— Батюшка, помирает! — мещанка кинулась ко мне с ребёнком на руках. — С ночи давится, с горлом его что-то! Соседка говорит, глотошная болезнь у него, а от глотошной, говорит, одна дорога…
— Тихо, — сказал я. — Не помирает. А будешь выть над ним, станет хуже. Не пугай ребёнка, на тебя же глядит.
И это была чистая правда, никакой педагогики. Дитя при таком горле дышит ровно только в спокойном состоянии. Страх сжимает гортань туже всякой хвори, мать воет, ребёнок пугается, петля затягивается. Эту петлю мне полагалось разорвать первой, до всяких лекарств.
Баба осеклась, зажала рот углом платка. Мальчонка тут же засвистел чуть ровнее, и я кивнул ей, чтоб видела связь.
— Никитин! — позвал я.
— Тут я, Михаил Алексеевич, — он уже шёл через покой, на ходу закатывая рукава.
— Самовар из кухни, самый большой. Лохань в малую палату, воды греть, сколько есть. Подлекарям скажи, пусть окна не отворяют и печь кормят.
План моего коллегу явно удивил. Но это лучший способ справиться с болезнью. Придётся мне ещё раз показать в больнице навыки, которыми здесь пока что никто не владеет.
Никитин убежал, а я взял свечу, усадил мещанку на лавку вместе с ребёнком и присел перед ними на корточки.
— Ну-ка, брат, покажи горло. Рот раскрой, я только погляжу.
Мальчонка глядел на меня во все глаза и рта не раскрывал. Тогда я вынул из кармана ложку, серебряную, из моего лекарского припаса, и дал ему подержать. Пока он вертел её в кулачке, я и прижал ему черенком корень языка, поднеся свечу.
Зев красный, рыхлый, отёчный. И чистый!
Я вглядывался в это горло так, как в прошлой жизни не вглядывался в иные снимки. Мне нужно было найти плёнки. Серые, грязно-белые наползающие плёнки, что сидят на миндалинах намертво и кровят, если их тронуть. Но их не было.
Выдохнул я, кажется, громче больного.
Плёнки означали бы истинный круп, дифтерию. Болезнь, что душит детей медленно и верно, и против которой весь мой арсенал в этом веке сводился к ножу. А полноценное лекарство появится лет через девяносто. А резать горло, как резал Панкрату, четырёхлетнему я хотел бы в самую последнюю очередь.
Благо тут у нас кое-что другое. Отёкшее от простуды горло. Ложный круп, какой ходит за детьми этого возраста по пятам. Страшен он больше всего голосом, исход же крупа останется только шёпот. Задыхаться перестанет.
— Не глотошная у него, — сказал я мещанке. — Горло застудил, оно и отекло. Отпарим. К полудню будет спать, и всё будет славно.
— Батюшка… — она вцепилась мне в рукав. — Так жить будет?
— Будет. Неси за мной.
В малой палате уже стояла лохань, Никитин лил в неё кипяток из самовара, и палата плыла тёплым сырым туманом, от которого запотевало окно. Я велел посадить мальчонку матери на колени поближе к пару, укутать по плечи в одеяло и поить с ложки тёплым молоком с мёдом, помалу, глоток за глотком.
— Пар, Михаил Алексеевич? — Никитин глядел на лохань посреди палаты с сомнением. — Нас учили, что при горловых болезнях сырость вредна.
— Сухая гортань свистит, мокрая молчит, — объяснил я. — Погляди на него через час и сам скажешь, кто прав.
Через час мальчонка кашлял реже, и лай в его кашле сменился сипотцой. Через два уснул у матери на коленях, приоткрыв рот, и свист его сошёл на ровное сопение. Мать сидела не шевелясь, затекшая, счастливая, и глядела на него так, что мешать ей я не стал. Подошёл только перед полуднем, когда она сама начала клевать носом.
— Слушай меня внимательно и запомни накрепко. Нынче ночью может опять засипеть, ночь такому горлу не подруга. Тогда в чугун кипятку, дитя над паром, и сидеть с ним. Что угодно делать, петь ему, сказки рассказывать, лишь бы не плакал. А вот ежели увидишь у него в горле плёнки серые, будто паутина грязная, или сглотнуть не сможет вовсе, тогда хватай в охапку и бегом сюда, хоть ночью, хоть в метель. Стучи, пока не отворят. А теперь повтори всё, что я сказал.
Всегда прошу и коллег, и пациентов повторить. А то некоторые порой кивают, а на деле ничего не понимают.
Она повторила, сбиваясь, три раза кряду, и на третий раз вышло чисто.
Когда я выходил из малой палаты, по коридору шёл Мейер. Карл Фёдорович заглянул в отворённую дверь, оглядел лохань посреди палаты, мокрое окно, спящего у бабы на коленях мальчонку. Постоял. Хмыкнул и пошёл себе дальше. Наверняка позже начнёт меня расспрашивать, что тут творилось. Да я и сам ему расскажу.
А пока следую его совету. Ломаю! И двигаю местную науку вперёд!
Домой я вернулся в сумерках и ещё от угла увидел у крыльца Бутурлиных дорожную коляску, забрызганную грязью по самые окна.
В передней пахло дорогой и мокрым сукном. Отец стоял у лестницы, ещё в дорожном платье, и стягивал перчатки. Я не видел его почти две недели, и за это время он, по своему обыкновению, не изменился ни на волос.
— Батюшка, с возвращением.
— Михайло, — он оглядел меня с головы до сапог, коротко, по-хозяйски. — Поздно ходишь.
— Больница держит.
— Знаю, что больница.
Гриша унёс его шинель, и мы остались в передней вдвоём, при одной свече.
— Как ваши дела разрешились? — спросил я.
— Складно, — он разгладил перчатки на перилах, одну поверх другой. — Бумаги мои в сенате прошли, дело кончено. Скорее кончено, чем я рассчитывал. Стало быть, съездил не зря.
Больше про сенат он ничего не сказал. Я и не спрашивал. Голос его был ровный, значит, доволен. Рабочий вопрос решён.
— Виделся я на неделе с Сабуровым, как и обещал тебе, — продолжил отец, и пальцы его простучали по перилам своё коронное «раз-два-три». — Говорили о тебе.
Он замолчал, чтобы посмотреть на мою реакцию. Я ничего не ответил и не показал волнения. Которого я, к слову, и не испытывал. Однако отец рассчитывал его во мне найти.
— Спорно о тебе говорит Сабуров. Не хвалит и не бранит. Дельный, сказал, лекарь, да покою от него никакого, — отец помолчал. — Я в его словах хвалы не расслышал. Но и худого не расслышал. За тобою такого прежде не водилось.
— Стараюсь, батюшка.
— Погоди стараться, — он взял свечу с поставца, и я решил было, что разговор кончен и он пойдёт к себе, отдыхать с дороги. Но он не пошёл. — Есть у меня к тебе ещё разговор, Михайло. Новость у меня одна появилась. Пока был в отъезде.
Свеча стояла теперь между нами, и лица его против огня я прочесть не мог. Только пальцы видел ясно. Теперь они стучать перестали, легли неподвижно.
— О брате твоём, — сказал отец. — О старшем.