Второй шанс для Лекаря. Том 2 · Глава 6

Глава 6

Я схватил сюртук и саквояж, велел Гришке сказать дома, куда ушёл, и через четверть часа уже был на месте. Причин рвануть к пожару у меня было несколько.

Во-первых, в тех краях жил мой приятель и коллега Никитин. Во-вторых, никакой скорой помощи в этом времени, разумеется, нет и быть не может. А потому, если вдруг там окажутся пострадавшие, я приду на подмогу первым.

У двора Степаниды Карповны благо стояла темень. Пожар этого здания не коснулся, горело двумя дворами дальше. Но на Песках это слабое утешение, деревянные дворы стоят там так тесно, что огонь ходит по ним, как хозяин.

Народ бежал туда и оттуда, навстречу мне тащили узлы, ревущих детей и одну орущую козу.

Хорошо, что Александр Первый пару лет назад создал профессиональную пожарную охрану. При Екатерине нас, обывателей, погнали бы тушить этот ад пинками, а сейчас солдаты с «трубой» действуют на удивление слаженно, профессионально отсекая огонь баграми от соседних крыш.

Но туда мне явно было не нужно.

Моя работа лежала у забора через улицу, где на разостланных армяках голосили погорельцы.

— Михаил Алексеевич! — Никитин вынырнул из толпы, взъерошенный и весь в саже. Опередил меня, принялся осматривать людей первым. И это уважаемо. — Сюда! Тут двое из-под кровли, я гляжу их уже да боюсь напортить!

Мужик средних лет отделался малым, у него тлело на спине, соседи вовремя сбили, кожа краснела, но была целая. А вот парнишку-подмастерья приложило горящей дранкой по плечу и руке, и рукав рубахи спёкся с кожей воедино. Он сидел, раскачиваясь, и выл сквозь зубы.

Возле него уже хлопотала сердобольная старуха и помочь ему собралась ровно так, как я боялся. Она тянула из корзины горшок с топлёным маслом.

— Стой! — я перехватил её руку. — Маслом нельзя.

— Да как же нельзя, батюшка! — она глядела на меня, как на дитя неразумное. — Испокон веков жжёное маслом мажут, маслице боль вынимает…

— Маслице жар запирает. Под маслом ожог сам себя допекает, как каша под крышкой, — я уже расстёгивал парнишке ворот. — Никитин! Воды. Холодной, чистой, из колодца, сколько есть. Вёдрами.

Воду принесли, ледяную, и я стал лить её на спёкшийся рукав. Лил долго, куда дольше, чем понимала толпа за моей спиной. Там уже ворчали, что барин студит горелого, вовсе доконать хочет. И какая-то баба тянула старуху с маслом обратно к парнишке. Никитин молча встал между ними и мной, широко, по-мужицки, и подавал вёдра.

А парнишка под водой затихал. На третьей минуте он перестал выть и только вздрагивал, на пятой задышал ровнее. Жар выходил из мяса в воду, и с каждым ведром я отвоёвывал у ожога по вершку живой кожи.

— Легчает?.. — спросил он так, будто сам свою боль не чувствовал. Хотел от меня утешение услышать.

— Легчает. Терпи, ещё лить буду, — ответил я. И это утешение было правдивым.

Рукав, отмокнув, отошёл почти весь. Там, где ткань всё же прикипела, я обрезал её ножницами по кромке и трогать не стал: приросшее оторвёшь — снимется и живое. Ожог нехороший, в полруки, в пузырях, но пузыри стояли целые, и я строго-настрого запретил их трогать.

— Пузырь ему не враг, — втолковывал я старухе, которая, лишившись масла, готова была теперь слушать что угодно. — Он его рану от грязи кроет, лучше всякой повязки. Лопнет сам, тогда чистую тряпицу, проглаженную утюгом, и менять всякий день. А маслом, мать, кашу мажь. На живое горелое ни масла, ни сметаны, ни дёгтя, только чистая холодная вода, и чем скорее, тем больше кожи спасёшь. Запомни сама и бабам перескажи, тебя послушают.

— Ишь как… — старуха поглядела на притихшего парнишку и на своё масло. — Водой, стало быть… А мы-то, дуры, маслом…

Простого человека, будучи барином, не так трудно переубедить. Спорить с равными по статусу куда сложнее.

Мужику со спиной я велел то же, холодных примочек до утра, и оставил обоих на Никитина, благо тот жил в двух шагах и вызвался доглядеть. Пожар тем временем сбили, дальше двора он не пошёл, и толпа расходилась, унося по домам новость о странном барине, который лечит ожоги водой.

Я шёл к мосту пешком, от меня парило на холоде, рукава были мокры до плеч. Совсем небольшой шаг, но всё же знания мои хоть кому-то да передались. Итог хороший: одна рука подмастерья да одна старухина привычка. Может, и разнесут слух получше печатного листка!

Кстати, о печатном… Памятка о горелом пойдёт уже третьим номером. Всё чаще я задумываюсь об этом труде, познавательной медицинской книге, которой пока что ещё не решился дать имя.

На другой день Пески дымились и считали убытки, а Никитин, забежав в больницу, доложил, что подмастерье спал всю ночь, пузыри стоят целые, и старуха стережёт его от доброжелателей с маслом. И сторожит причём как собака цепная! Значит, и вправду мою науку усвоила.

Октябрь уже стоял на пороге, и первым его днём приходился Покров.

Покров в старой России — это не просто религиозный праздник, а главный бытовой рубеж. Точка невозврата, после которой осень окончательно сдавала позиции зиме, а русские люди официально переходили к новому режиму жизни. Готовились к холодам.

Покров пришёл, как и положено ему, с первым инеем. Утром трава во дворе стояла седая, из щелей потянуло по ногам, и Дарья Гавриловна объявила военное положение.

С утра дом стоял вверх дном по случаю, который здесь почитался за важнейший в году. Вставляли зимние рамы.

Дворня таскала их с чердака, пыльные, в паутине, Гриша с лакеем прилаживали, столяр ходил вдоль окон с меркой и цокал языком. Меж двойных стёкол, на подоконный низ, укладывали валики из пакли, а поверх, для сухости и красоты, сыпали крупную соль и клали клочья белого мха. Дарья Гавриловна надзирала лично и самолично же раскладывала меж рам гроздья рябины, от которой, по её словам, стёкла не потели и в доме не заводилась лихорадка.

— А что, Михайло, — барон грел спину у печи и командовал оттуда, как с мостика, — у вас в Москве поди тоже в эту пору вставляют?

— Вставляют, Пётр Кузьмич. Только рябину не кладут, у нас всё больше соль.

— То-то у вас и лихорадки, — Дарья Гавриловна поджала губы, довольная своей наукой.

Спорить не стал. Хотя причины были. Про то, что рябина тут ни при чём, а потеют стёкла от сырого воздуха и худой пакли, я мог бы прочесть лекцию на час. Только лекция эта была здесь никому не нужна. Рябина меж стёкол так ярко горела красным на белом мху, что и сам залюбовался.

Иные вещи в этом веке делались бестолково, но красиво, и я уже выучился не трогать те из них, что хотя бы не вредили. Между тем, я отметил, какую странную вещь высказала Дарья Гавриловна. Будто в Москве всё время лихорадки. Странно слышать это от человека сего времени. Ведь всё на самом деле наоборот. Это Петербург — город лихорадок.

Но, кажется, я понимаю, к чему Бутурлина это высказала. Есть за ней избыточная бережливость, в то время как муж её, наоборот, излишне расточителен. Она экономила на всём внутреннем быте, контролируя каждую копейку, хоть большинство дворянок обычно этим не занимаются.

Поэтому, если Дарья Гавриловна замечает, что ей были допущены затраты, она старается всячески их оправдать.

Вот и сказала про лихорадки в Москве, чтобы показать лишний раз, что деньги на утепление потрачены не зря и всё сделано верно.

К вечеру дом сделался глуше и теплее. Я сидел у окна, глядел сквозь двойное стекло с рябиновой гроздью на первый иней по крышам и думал, что до весны это стекло теперь не откроют вовсе.

Форточек здесь не водилось. Дышать всю зиму предстояло печным духом, свечной гарью и чем бог пошлёт, и по весне полгорода будет ходить бледное, вялое и кислое. Здешние зовут это зимней немочью.

Я звал это по-своему и уже прикидывал, как бы исподволь приучить хоть свой дом проветривать горницы, не пугая Дарью Гавриловну сквозняками, кои здесь числились убийцами пострашнее чахотки.

Вечером весь дом собрался в гостиной. Отца моего к празднику мы так и не дождались. Сенатские дела держали его который день в отъезде, и Дарья Гавриловна, вздыхая, велела оставить ему рябины.

А Митя за большим столом, высунув язык, выводил в тетради латинские склонения, и Готье, стоя у него за плечом, изредка ронял «bene». То есть — «хорошо». Уговор наш работал вторую неделю. Латынь через изучение костей шла у Мити так, что Лука Осипович уже поговаривал, не пора ли подсунуть ему настоящего Цельса. Учитель был доволен тем, каков план мы с ним сочинили.

— Дядюшка Михайло, — Митя поднял голову от тетради, — а правда, что у человека рёбер как месяцев в году?

— Почти правда. Сосчитаешь по-латыни все двенадцать пар, и я тебе о других костях расскажу.

Митя взвыл от восторга, Готье поверх его головы поглядел на меня с укоризной, но глаза его смеялись.

Показал бы мальчику анатомический театр, но возраст пока не позволяет. Если не ошибаюсь, таких театров в Петербурге даже два, но есть загвоздка… Там не просто кости или анатомические препараты, а в том числе и вскрытые трупы. Туда мальчишку, разумеется, не сводишь.

Так, за инеем, рамами и склонениями дом Бутурлиных вкатился в зиму. А зима в этом веке, я уже знал это твёрдо, была временем лекарей!

Сам я Покров достаивал в больнице. Дежурство мне выпало по расписанию, и о том не жалел.

Мариинская в большой праздник показалась мне особенным местом. Полгорода у обедни, половина штата отпущена по церквям, коридоры под моим контролем тихие и чистые. Больница была свободна от людей и дышала по-праздничному. Служители-мещане сменили серые рабочие фартуки на чистые белые рубахи. Из полуподвальной кухни, где по случаю праздника затеяли праздничный обед для бедных, по коридорам тянуло сытным духом свежего хлеба и пирогов. Стало быть, Мария Фёдоровна выделила средства и распорядилась, чтобы люди без праздника не остались.

Авдеев встретил меня сидя, с куском пирога в руке, и вид имел самый разбойный.

— С праздничком, барин! Я тут это… хожу уже. До окна и обратно, три раза. Никитин дозволил. К Рождеству, стало быть, на волю?

— К Рождеству поглядим. Ходи, только не геройствуй. Грудь твоя зажила снаружи, а внутри ей ещё зарастать и зарастать.

Койка Панкрата у окна стояла уже под новым больным. Самого Панкрата мы выписали на прошлой неделе, честь по чести. Горло его зажило чисто, рубец встал крепкий, дёсны к концу сентября сделались как у молодого, и уходил он, кланяясь каждому встречному, с моей писаной памяткой за пазухой. Квашеное и кислое всякий день, хвойный отвар до весны и никакой солонины месяцами. Обещал приходить показываться. Но я всё же надеялся, что не понадобится.

А на его месте лежал теперь тихий чахоточный писарь.

Писаря я послушал трубкой, присев на край койки. Справа под ключицей дыхание шло глухо и жёстко, с сухим потрескиванием, будто кто-то мял за грудиной пергамент. Чахотка, ранняя, ещё не съевшая человека, но уже распространившаяся в его груди.

Туберкулёз. В моём веке его года два лечили бы длинным рядом препаратов и вылечили бы почти наверняка. Здесь у меня было для него только молоко, покой, сытный стол да зимний воздух в меру. Смешно и горько, но даже это здесь давали не всякому, и даже это порой вытягивало.

— Кашель к утру мягче? — спросил я.

— Мягче, барин, — ответил тот сиплым шёпотом. — И пирога я съел. Цельный кусок.

— Вот и служба твоя нынче вся. Есть, спать и не геройствовать. Писать тебе покуда запрещаю, от чернил твоих одна сутулость, а груди твоей сутулиться нынче нельзя.

Он слабо улыбнулся.

Но лечение на этом я не закончил. Совсем опускать руки не собирался. Да, стрептомицина у меня не было, но кое-какую войну палочке Коха я устроить мог. Первым делом велел подлекарю выдать писарю индивидуальную склянку с уксусом. Строго приказал плевать мокроту только туда, а не на пол и не в рукав, как тут привыкли.

Местные лекари про воздушно-капельный путь заражения слыхом не слыхивали, а мне лишний очаг инфекции в палате не нужен. Из аптекарских запасов я выписал ему исландский мох. Горький, противный отвар цетрарии. Здешние лекари считали его просто легким укрепляющим, а я знал, что содержащаяся в нём усниновая кислота работает как слабый, но всё же природный антибиотик. Напоследок я распорядился перетащить койку писаря поближе к окну. А то выходит, что заперли чахоточного в духоте. Чистый холодный воздух сужал сосуды и тормозил размножение бактерий. Закутаем больного потеплее, пусть дышит. И подальше будет от других пациентов.

Я покинул палату и обнаружил, что в коридоре теперь не так уж и безлюдно.

У дальнего окна, глядя во двор, стоял Мейер.

Карл Фёдорович по праздникам мог бы сидеть дома, никто бы ему слова не сказал, тем более теперь. А он пришёл, обошёл свои палаты, сделал кому-то замечание за небрежно свёрнутые тюфяки и теперь стоял у окна, заложив руки за спину.

— Салтыков, — он не обернулся, будто узнал меня по шагам. — Подите-ка сюда.

— Что такое, Карл Фёдорович? — поинтересовался я.

— Большой уж у меня срок работы, — сказал Мейер. — В разных больницах бывал. И вот что я вам скажу, Салтыков: в жизни не думал, что на старости лет мне будет любопытно приходить на службу. А мне любопытно! — он повернулся ко мне. — Скажите-ка мне, только без учтивостей. Зачем вам это?

Чувствую, вопрос с подвохом. Кажется, будто давно он хотел со мной переговорить на эту тему, но решился только сейчас.

— О чём речь, Карл Фёдорович? — переспросил я.

— Новшества, — он повёл сухой рукой, и жест накрыл разом все палаты. — Кипячение ваше. Дудки. Резаная грудь. Вы ломаете заведённое, Салтыков. И не подумайте, я не пытаюсь вас обидеть. Вы всё ломаете вежливо и с умом, но ломаете каждый божий день!

— Разве это плохо?

— Ни в коем разе. Однако я стар и видел таких, как вы. Тех, кто ломает привычный распорядок. Одни искали славы, другие денег, третьи просто не могли ужиться с любым порядком, хоть с дурным, хоть с добрым. Вы не похожи ни на первых, ни на вторых, ни на третьих, — заключил он. — Дворянин ведь. Откуда такое стремление создавать что-то новое?

Вопрос был задан прямо, и врать на него было нельзя, а сказать правду — невозможно.

— А помните Дженнера, Карл Фёдорович?

Мейер приподнял бровь.

— Оспопрививателя? Кто ж его нынче не помнит!

— Вот вам и весь мой зуд, — я усмехнулся. — Хочу как он.

Про себя я мог бы добавить, что из всех здешних коллег этот сельский англичанин мне милее прочих. Услышал деревенскую байку, что доярки, переболевшие коровьей оспой, людской не болеют. Сто лекарей до него слышали ту же байку и пожимали плечами. А он двадцать лет глядел, записывал, считал случаи, потом проверил на деле, и вышла первая в истории победа над смертельной хворью. Целиком, подчистую.

— Как Дженнер, — повторил Мейер, и в голосе его послышалось что-то новое. — Славы захотелось?

— Метода его захотелось. Он ведь, заметьте, ничего не ломал. Над ним смеялась вся учёная Европа, а он не спорил и не воевал. Он считал. Год за годом, случай к случаю. А когда выложил, смог всем доказать то, что удалось ему выяснить. Вот и я того же хочу, Карл Фёдорович. Не ломать, а исправлять да дополнять.

— Хм… — протянул Мейер. — А ведь вы, пожалуй, первый на моей памяти, кто ставит себе в образец живого человека, над которым ещё вчера смеялись. Другие сравнить себя любят с Гиппократом, — он покосился на меня. — Вдовствующая государыня наша, Мария Фёдоровна, к слову, сие Дженнерово прививание первой у нас и благословила, четыре года тому в Москве. Мальчонку сироту привили, Вакциновым нарекли. Так что вы, Салтыков, выходит, в её вкусе. Учтите это. Вам, как лекарю её новой больницы, очень даже пригодится.

— Благодарю, Карл Фёдорович. Учту.

— И вот ещё что учтите… Дженнеру повезло, у него против оспы была коровья оспа. А у вас против всякой дурости только цифры и ничего более. Оружие выберите потише. Стало быть, и счёт ведите вдвое строже его. Ломайте, Салтыков. Ломайте, покуда можете! — он позволил себе улыбку. — Но так и знайте, что будет это непросто. Против некоторых я ещё и сам воспротивлюсь, обязательно.

С этими словами он ушёл.

А у меня на душе остался приятный осадок. Почему-то из этой беседы я понял, что любого человека можно в своей правоте убедить. Главное — найти правильный подход и говорить здраво.

И начало этому в Мариинской больнице уже положено.

К Лемке я отправился следующим вечером, как уговорились мы ещё на прошлой неделе. И прошёл с чёрного хода.

Аптека спереди была прикрыта, люди новые больше не заходили, и всё притихло. Зато позади, в лаборатории, горели свечи, и Адам Васильевич ждал меня при полном параде. Фартук, нарукавники, весы протёрты, на длинном столе выстроились ступка, колбы, холщовые цедилки и мешок хинной коры, который он выторговал у поставщика ещё на той неделе.

Всё готов к реализации нашего с ним общего плана.

— Ну-с, — он потёр сухие ладони, и глаза его за очками горели, как у мальчишки, предвкушающего игру. — Приступим, Михаил Алексеевич? Признаюсь, я с воскресенья дурно сплю. Всё думаю про задуманный вами метод. Выйдет аль нет?

Метод мой был прост на словах и крайне сложен на деле. В этом заключалась первая проблема.

На словах выходило так. Хина в коре сидит связанная, в соединении с корьевыми кислотами. Просто так её оттуда не выманишь. Зальёшь кору спиртом — получишь бурую горькую жижу, где силы на грош, а грязи на рубль.

Весь нынешний аптечный отвар таков и есть.

Стало быть, хину надо сперва вытащить. А вытащить её может щёлочь. Известь или поташ, зольная соль, разрушают корьевую связку и отпускают хину на волю, чистым основанием. А уж вольную хину можно вытянуть из мокрой массы крепким горячим вином и, выпарив, получить на дне то самое, ради чего всё затевалось.

Это на словах. На деле каждая ступень этой лесенки была с гнильцой, и где именно подломится, предстояло узнать собственными боками.

— Начнём с малого, — сказал я. — Фунт коры, не больше. Нынче мы не хину добываем, Адам Васильевич. Нынче мы учимся её добывать. Это разные ремёсла.

Лемке кивнул с таким видом, будто я изрёк нечто из Писания, и придвинул ступку. На деле же я просто предупредил, что победы за один день мы не достигнем. Не химик я, а потому путь этот будет тернист.

Первый час мы толкли. Кора, даже честная её половина, толочься в мелкую пыль не желала, волокна пружинили под пестом, и Лемке, отдуваясь, ворчал:

— Да легче меня самого истолочь!

— Работаем, Адам Васильевич, работаем. Не сдаёмся. Мельче пыль — полнее выход.

Это правило я помнил накрепко, и мы толкли, сменяясь, покуда порошок не стал проходить сквозь частое волосяное сито.

Потом настал черёд извести. Лемке принёс её из кладовой в глиняной корчаге, мы развели её водой до состояния сметаны, замешали в неё корьевую пыль, и я велел оставить эту серую кашу доходить, изредка вымешивая. По моим прикидкам, часа за два щёлочь должна была разъесть связку и отпустить хину.

Покуда доходило, мы грели на песчаной бане хлебное вино, самое крепкое, какое нашлось у Лемке, и я, следя за свечами, в который раз проговаривал про себя вторую проблему, о которой Адаму Васильевичу пока знать было рано.

Вино для вытяжки — костыль. Настоящий мастер тянул бы эфиром, тем самым, из моей трактирной склянки. Эфир берёт вольную хину чище и полнее любого вина.

Да только пары его загораются от одного взгляда свечи, а рванувший в тесной лаборатории эфир разносит и посуду, и стены, и мастеров. Работать с ним можно только светлым днём, у распахнутого окна, и чтобы ни единого огонька на десять шагов.

А мы с Лемке могли встречаться лишь по вечерам, при свечах, в запертой лаборатории. Выходило, что лучший инструмент лежал у меня в кармане, и им-то как раз пользоваться было нельзя. Эту задачку я отложил на потом.

За полночь пришла пора «собирать урожай». Мы залили серую известковую кашу горячим вином, вымешали до седьмого пота, дали отстояться и слили верхний слой через холст, аккуратно, как снимают сливки. Мутную жёлто-бурую жидкость выпарили на бане до донышка.

На донышке фарфоровой чашки лежала смола. Бурая, липкая, пахнущая веником. Я поддел её на кончик ножа, лизнул. Горько, но горечь тупая, корьевая, вполсилы. Кристаллов, тех самых, желтовато-белых, что мне снились, не было и в помине.

— Пусто? — тихо спросил Лемке, заглядывая через плечо.

Я разглядывал смолу против свечи. Придётся расстроить Лемке.

— Не пусто, — ответил я. — Хуже…