Глава 5
— А мне говорили, что вся ваша семья… — причитал старик, обращаясь к Готье. — Боже мой, да что же вы молчите, Анри, это же я, ещё вас мальчиком на коленях…
Я стоял в шаге и видел то, чего не видел старик. А всё потому, что он смотрел через эмоции, а я старался оценивать ситуации трезво, как и привык.
Готье не удивился. Выглядело всё так, будто он просто сдержался, не стал показывать свои собственные эмоции, сокрыл их в себе.
И сделал это не без причины, как я понимаю.
— Вы обознались, сударь, — сказал он по-русски, ровно и учтиво. А затем повторил по-французски то же самое. — Vous vous trompez, monsieur. Моё имя Готье. Луи Готье. Честь имею.
Он поклонился, позвал меня жестом, чего не делал никогда, повёл прочь, и мы ушли. Причём довольно быстро. Луи явно хотел быстрее покинуть это место. Не желал быть узнанным, хоть это уже и случилось.
Старик остался стоять под фонарём. Я оглянулся один раз. Он глядел нам вслед, прижимая шляпу к груди, и губы его всё ещё шевелились, договаривая имя.
Де Ровьер. Анри де Ровьер.
Готье молчал до тех пор, пока мы не достигли угла. Я тоже не проронил ни слова. Не стал пока задавать лишних вопросов. Хотя вопросы у меня уже назрели.
Одно я знал теперь наверняка.
Человек, которого час назад считал самым понятным в этом городе, двенадцать лет носил чужое имя. Если верить тому, что я услышал, так оно и есть.
Более того, вопросов не задал, потому что знал — Готье сам всё расскажет. Но позже.
Я выждал время, и мои догадки подтвердились.
Готье пришёл ко мне следующим вечером, не дожидаясь, решу ли я сам предъявить что-то об услышанном. Постучал, вошёл со свечой, сел на предложенный стул. И по тому, как он себя вёл, я сразу понял — он сомневался всё это время. Готовился к разговору.
— Я пришёл говорить, сударь, — начал он с порога. — Вы вчера видели того человека и слышали имя… Вы не спросили ни слова — ни на Невском, ни нынче за завтраком. Я оценил. Но так не годится. Вы приняли мою дружбу, вы дали советы, как учить Дмитрия, и вы имеете право знать, с кем сидите за одним столом. Хотя бы в той мере, в какой я вправе рассказать.
— Лука Осипович, — сказал я. — Вы мне ничего не должны.
— Должен, — он упрямо покачал головой. — Молчание в долг не берут. Не хочу, чтобы из-за моих тайн у вас возникли вопросы. Особенно учитывая тот факт, что работаю я с детьми и такие тайны иметь… Ох, сейчас вы всё узнаете. Извольте слушать.
Он помолчал, потом заговорил тихо и спокойно, глядя на пламя свечи.
— Вчерашний господин не обознался. Имя, которое он назвал, я носил первые восемнадцать лет своей жизни. Семья, о которой он поминал, существовала, и её более нет. Это всё, что я о ней могу сказать. А Луи Готье… — он запнулся. — Луи Готье был живой человек, сударь. Конторщик из Лиона, тремя годами старше меня. Мы уходили вместе, через горы, зимой. Но по дороге он слёг. От горячки, грудь замучила. Я тащил его до Женевы восемь дней, добывал хлеб, старался выходить его, но в Женеве он умер у меня на руках. Родни у него не было вовсе. Бумаги остались. — Готье поднял на меня глаза. — Я не крал имени, сударь. Он сам отдал, в последнюю ночь. Сказал, что его имя меня прокормит, а моё настоящее — убьёт. Велел мне, чтобы я жил. Вот и взял его документы. Двенадцать лет ношу. И всякий раз, как меня окликают «мсье де Ровьер», я стараюсь сразу же отстраниться и забыть.
— А как так вышло, что он вообще смог вас встретить? Что за совпадение такое? — поинтересовался я.
— Община наша, сударь, мала. Несколько сот человек на весь город, и все ходят в одни и те же три двери. Здесь нельзя потеряться. Здесь можно только надеяться, что тебя не станут искать.
Есть у меня ещё пара вопросов, но я это уточню чуть позже.
— Спасибо, что рассказали правду, Лука Осипович, — кивнул я. — А что насчёт барона? Бутурлин этого не знает, верно?
В комнате стояла тишина, только трещала свеча.
— Нет, господин Салтыков. Не знает. Но это ещё не вся правда… — продолжил учитель. — Поймите, что не всё я вам могу рассказать. И оговорюсь сразу, что я скрываю. Не скажу, отчего моё настоящее имя опасно до сих пор, через двенадцать лет и через две тысячи вёрст. Не скажу, кому оно мешает. Это знание вообще лучше никому не отдавать, — он выпрямился. — Вы вправе счесть всё это выдумкой беглеца. Проверить вам меня нечем, бумаг у меня нет, свидетель мой лежит в женевской земле. Оттого я принёс вам единственное доказательство, какое у меня есть.
— Один вопрос всё же задам, и он не о вашем имени, — решил добавить я. — Отчего вы ходите туда, где вся ваша Франция сидит лицом к лицу? Двенадцать лет прятаться и самому явиться в единственное место в городе, где вас могут узнать? Не слишком ли это странно?
— Оттого, сударь, что лично мне это кажется логичным. Сами подумайте, — Готье невесело усмехнулся, — я бежал мальчишкой. И узнать меня могли человек пять на всём свете, и все они остались там, в старом мире. Казалось бы, кто меня может узнать, особенно спустя двенадцать лет. Но такой уж выдался год… Нынче Европа снова горит, и все, кто может, добегают сюда, в Российскую Империю. Этот господин, судя по внешнему виду, из недавних беженцев. Я ошибся в счёте, сударь. Первый раз за двенадцать лет. Один из тех людей, которые меня хорошо знали… — он помолчал, — всё же встретился. И этого стоило опасаться. Дорого ли встанет эта ошибка, я пока не знаю.
— Доказательств вы много описали, но, скажу прямо, все они сомнительные, — заключил я. — Только слова. Я могу вам поверить, но всё же мне трудно принять тот факт, что вас придётся допускать до детей. И скрывать эту правду от Петра Кузьмича.
Я сказал то, что должен был. А уж как он отреагирует… Посмотрим.
— Понимаю. Вам довольно завтра сказать два слова Дарье Гавриловне, и я к вечеру окажусь на улице, а к весне, вероятно, в долговой яме. Вы это знаете. Человек, который врёт, сударь, не стал бы рассказывать то, что сказал вам я. Поймите, прошу…
Читал этого человека я очень хорошо. Положение тела, руки… Нет. Он точно не лжёт. Как и его глаза, в них видно честь. Он просто исповедовался и рассказал всё то, что скрывал долгие годы.
Отчего поведал он это именно мне? Что ж, видимо, он, как и я, почувствовал, что есть между нами сходства. Только сам он их не понял.
Не понял, что напротив него сидит человек, который тоже живёт под чужим именем. Что «Михайло Салтыков» мной присвоен ровно так же, как им «Луи Готье».
Мы оба самозванцы, но уже начали новую жизнь. И стараемся в ней чего-то добиться.
— Лука Осипович, — я налил нам обоим квасу за неимением в моей комнате чего-либо приличнее. — Слушайте моё слово, и оно у меня одно. Кто вы родом, чьё имя носите и от кого его прячете, дело ваше, и допытываться я не стану ни завтра, ни через десять лет. Для меня вы человек, который протащил умирающего через зимние горы. Такой человек может сидеть за одним столом с кем угодно. А тайна ваша полежит где лежала. У лекарей это называется тайной больного, и держать её нас учат ещё до того, как мы учимся управляться с ланцетом.
Готье глядел на меня несколько долгих секунд. Потом взял квас, и рука его впервые за вечер задрожала.
— Знаете, сударь, что странно, — сказал он негромко. — Я двенадцать лет учусь изучать людей. Ремесло обязывает. Приходится такому, как я, знать хозяев наперёд. Но вас я прочесть не могу. Вы единственный человек на моей памяти, который, услышав такое, не задал главного вопроса. Все задают. А вы молчите так, будто знаете цену таким тайнам, — он поднял кружку и позволил себе слегка улыбнуться. — Не отвечайте. Я, как и вы, умею не задавать лишних вопросов. За это и выпьем. Кваса!
Мы выпили. И я подумал, что дружба, начавшаяся с обвинения и скреплённая двумя недосказанными тайнами, будет, пожалуй, покрепче иной, скреплённой полной откровенностью.
А ещё я подумал, уже провожая его со свечой до дверей, что где-то в этом городе ходит теперь пожилой француз с тростью, который видел живого Анри де Ровьера. И что вчерашняя встреча на Невском могла оказаться простой случайностью.
Но для того старика… Кто знает? Быть может, Готье ищут. Но рассказывать об этом я никому не стану.
По крайней мере, пока он не представляет никакой опасности для Бутурлиных.
Дня три после того вечера прошли тихо. Готье захаживал ко мне, как мы и договаривались. По вечерам мы играли в шахматы, в которых били друг друга нещадно. Побеждал то один, то другой.
Прекрасная игра! Как жаль, что в моём двадцать первом веке о ней многие уже позабыли. Шахматы прекрасно тренируют логику и мышление. И самое главное, помогают овладевать навыком «мыслить наперёд».
А уж этот навык, как по мне, один из самых важных в жизни.
То, что случилось на Невском, мы с Готье больше не поминали — ни во время игр, ни за пределами шахмат.
А жизнь моя тем временем обрастала новой практикой. И причиной тому послужил купец Николай Мироныч. Камушек свой, что вышел из почек, он умудрился оправить в серебро. И теперь, по слухам, показывал его всему Гостиному двору вместе с рассказом о лекаре, который «смерть из груди выпускает и камни из нутра выгоняет».
Купеческое радио работало исправно. Через него ко мне и пришёл коллежский асессор Пряхин.
Дворянин лишь по выслуге лет, из простых. Но в то же время выше, чем купцы. Полезный клиент.
Пряхин страдал желудком девять лет и, кажется, гордился этим как выслугой. Он явился ко мне на дом. Я заранее обсудил с Бутурлиным, чтобы тот позволил осмотр больного в моей личной комнате. Явился он в приёмный час, так ещё и с собственной аптекой в саквояже. Выставил на стол одну к одной дюжину склянок. Капли с полынью, эликсир на калгане, порошки в вощёных бумажках, микстура «от нутряного жара» и отдельно — оплетённый штофик перцовки.
— Это, — сказал он с достоинством, — моё вооружение, сударь. Девять лет воюю! Представляете?
— Боюсь даже представить, — не удержался от сарказма я. — И как война?
— Отступаю, — честно признался Пряхин. — По всем позициям.
Я усадил его и повёл расспрос. Расспрос при желудочной хвори стоит дорогого. По одному расспросу часто можно ставить диагноз. И слушать тут надо не хуже, чем стетоскопом.
— Где жжёт? Покажите рукой, — попросил я.
Он показал. Не размазанно по всему животу, как показывают при вздутии, а точно, двумя пальцами, под самую ложечку.
Уже указал на след. Это хорошо. Отсюда можно делать выводы.
— Когда сильнее всего у вас болит?
— К вечеру, сударь. К ужину так и разгорается. И ночью, бывает, часа в два, в три — хоть на стену лезь. Грызёт, сосёт, огнём палит! — воскликнул купец.
— А если поедите? — уточнил я.
Это очень важный момент. Связи боли с едой. Отсюда можно много информации извлечь.
— А поем — и отпускает! — Пряхин даже оживился. — На час, на два. Я уж и ночью сухарик у постели держу. Погрызёшь, и вроде утихнет!
Вот она, вся картина, нарисованная им самим. Он, можно сказать, сам себе диагноз поставил, но только не понимал этого.
Боль точечная, под ложечкой. Голодная, ночная, грызущая. Стихает от еды. В моём прежнем мире я бы уже писал направление, и слово в том направлении стояло бы короткое.
Язва.
А точнее — язва желудка.
Я расспрашивал дальше, для верности, чтобы уточнить диагноз. А мысленно уже размышлял.
Что у него там, я знал так ясно, будто глядел в его желудок через глазок.
В моём веке, к слову, так бы и поглядели, есть там гибкая трубка со светом на конце, её глотают, и врач видит всё своими глазами. Здесь заглянуть в живого человека нельзя никак, и глазком мне служит его же рассказ. А увидел бы я вот что…
На стенке желудка, скорее всего по малой его кривизне, сидит рана. Кругленькая, с ноготь, с подрытыми краями. Желудок варит пищу кислотой. Лютой кислотой, хоть и разбавленной. Но кислота эта способна растворить мясо, и от собственной этой кислоты желудок защищён слизистой бронёй.
А у Пряхина в броне пробоина! И девять лет кислота капает на живое. Оттого и боль голодная. Пустой желудок, кислоте нечего варить, и она варит хозяина. Оттого и легчает от еды и от ночного сухарика. Пища связывает кислоту, рана получает передышку. А потом всё начинается заново.
В моём веке его вылечили бы за месяц-полтора. Есть лекарства, которые уменьшают секрецию кислоты. И… Есть одна из главных проблем язвообразования. Была она уже открыта в моём веке.
В доброй половине таких язв виновато живое существо, что обитает в желудке. Бактерия «хеликобактер пилори». Убивается она простым курсом пилюль. Пить надо много, но убить заразу возможно.
И бактерию эту откроют через сто восемьдесят лет. А открывший, чтобы доказать своё, сам выпьет заразу и наживёт себе гастрит на глазах у изумлённых коллег. Я вспоминал эту историю всякий раз перед такими больными. Единственный человек на этой планете, который знает правду о болезни Пряхина, это я. И лечить его в полной мере мне нечем.
Но… Есть другие способы!
Нечем лечить только в смысле пилюль. Но у язвы, слава богу, есть и другой рычаг, и рычагом этим лечат всё время.
Режим. Убрать всё, что хлещет кислоту, дать ране покой, и она затянется сама. Медленно, с рецидивами, но затянется.
Сперва, правда, придётся изучить, чем он сам себя лечит… Чувствую, арсенал там не самый лучший.
— Ну-с, поглядим, чем вы воюете, — я брал и осматривал склянки по одной. — Полынная горечь. Это выкинуть. Она вам соки желудочные подстёгивает, для вашей хвори это как дрова в печь. Калган… Вяжет. Можно оставить. Погодите, а это что? «От нутряного жара», рвотное? Вы его пьёте⁈
— Дважды в месяц-с, для очищения. Прежний мой лекарь прописывал. Он же и кровь пускал, по весне и по осени, от приливов к желудку.
Я мысленно снял шляпу перед его желудком, который девять лет выносил и хворь, и лечение. Достойно. Не у каждого желудок способен пережить такие издевательства.
Рвотное при язве! Всё равно что рану острым ножом чесать.
— А перцовочка, — Пряхин перехватил мой взгляд на штофике и заторопился, — перцовочка, сударь, первое средство! Как разгорится, приму рюмочку, она жжение выжигает. Клин клином, стало быть! Огонь огнём!
— Она не выжигает, Дмитрий Саввич, — обратился я к Пряхину. — Она добавляет ещё больше проблем. Огнём огонь не зальёшь. Полегчало вам от неё оттого, что хмель боль глушит. Но поверьте, рана ваша под этим хмелем горит вдвое. Замечали, что назавтра после рюмочки грызёт ещё сильнее?
Пряхин моргнул. По лицу его я видел, что замечал, девять лет замечал и девять лет объяснял это чем угодно, кроме рюмочки.
— Теперь слушайте, что с вами, — сказал я. — Перескажу просто. У желудка внутри рана. Натёртая, вроде той, что сапог натирает, только сапога с ноги не снять, потому что сапог этот — ваш собственный желудочный сок. Он у вас едкий, и всякий раз, как желудок пуст, он эту рану ест. Оттого вам худо на голодное нутро и к ночи потому же хуже становится. А всё жгучее, кислое, копчёное и хмельное этот сок гонит вдвое. Оттого вам плохо после перцовки и пирогов с горчицей.
— Рана… — Пряхин с ужасом потрогал себя под ложечкой. — И что же, сударь, чем её лечат? Есть у вас средство? Говорили мне купцы, что вы чудеса творите. Но поможет ли?
— Средство есть, — сказал я. — Только вы, боюсь, обидитесь.
— Это отчего же?
— Оттого, что средство ваше — каша.
Он поглядел на меня с подозрением. Потом на свою аптеку в дюжину склянок. Потом опять на меня, и на лице его всё же проступила обида.
— Каша, — повторил он с грустью. — Я к вам, сударь, как к чудодею шёл. Николай Мироныч сказывал, вы смерть из людей выпускаете. А вы мне как маменька покойная. Кашки поешь, Митя! Да я этих каш…
Он даже привстал, собираясь, кажется, откланяться. Удерживать его руками было бессмысленно. Тут нужно действовать иначе. Я откинулся на стуле и сказал ему в спину, скучно, как говорят прописные истины.
— Нынче у вас на службе были пироги с вязигой и горчицей, квасу кислого пили две кружки. Стало быть, часам к девяти вечера у вас под ложечкой разгорится, а к одиннадцати будет грызть. Потом во втором часу ночи вы встанете к своему сухарику. Утром во рту будет кисло и мутно. Продолжите страдать. И будет вам хуже и хуже.
Пряхин остановился на полушаге.
— А завтра сделайте иначе, — продолжал я тем же скучным голосом. — Поужинайте жидкой овсяной кашей на молоке, тёплой, и на ночь выпейте стакан тёплого же молока. Увидите, что будет ночью. Вернее, чего не будет. Боли не будет! А послезавтра приходите ругаться на меня, раз вам так хочется. Если, конечно, найдёте, чем меня оклеветать.
Он ушёл. Унёс свою аптеку и свою обиду. А через два дня явился снова, и по лицу его я всё понял сразу же. Он был в восторге. И это я предсказал уже давно. Ещё в первый день лечения.
— Спал, — объявил он с порога торжественно, как сообщают о военной победе. — Всю ночь, сударь. Первый раз за год. Что ж это выходит, вся наука в овсянке⁈
— Вся наука в том, чтобы понять, отчего болит, — сказал я. — А овсянка — это уже мелочи. Садитесь, Дмитрий Саввич. Теперь, когда вы мне поверили, я смогу рассказать всю правду и устроить вашей ране настоящий покой.
И я расписал ему всё, как расписывал когда-то в своём времени, только слова брал здешние.
Есть пять раз в день по чуть-чуть, чтоб желудок пустым не стоял. Пустой он сам себя ест. Каши слизистые, молоко тёплое, кисели, яйцо всмятку, отварное мясо тощее.
Вон из жизни насовсем перец, горчицу, копчёное, кислое, кофе и всякий хмель, и особенно вино на перце убрать срочно! Спать вдосталь, гневаться вполсилы, потому что жёлчный человек жжёт сам себя.
На случай огня под ложечкой я отвесил ему жжёной магнезии, совсем чуть-чуть, на кончике ножа растворить в тёплой воде. Это помогает немного унять боль.
— И последнее, Дмитрий Саввич. Самое важное, важнее всего, что я описал. Рана ваша нынче смирная, но она много лет росла. Посему запомните два знака. Первый: ежели стул станет чёрным, как дёготь. Второй: ежели боль ударит вдруг разом, как ножом, так, что не разогнуться. При любом из двух — никаких капель! Сразу же слать за мной в тот же час, хоть ночью, хоть в Христов день. Это уже не хворь будет, Дмитрий Саввич. Это смерть в дверях, и счёт пойдёт на часы. Так что запомните сказанное мной навсегда.
Я не пугал его. Просто видел в прошлой жизни, чем кончаются многолетние язвы, когда рана проедает стенку насквозь или вскрывает сосуд. Видел и оперировал — в моей практике случалось и такое. Оттого советовал стелить соломку заранее.
Пряхин ушёл с записью в кармане.
А я сидел над его опустевшим стулом и думал о том, что нынешний приём стоил бы отдельной главы в учебнике, которого никто никогда не напишет. Болезнь одна в любом времени.
Вечером, разложив на столе бумаги, я подводил итоги рабочие и производственные. В очередной раз убедился, как много у меня в Мариинской больнице дворян. Вернее, не много, но бывают часто.
И есть на то причина.
То, что Мариинская больница звалась «Больницей для бедных», вовсе не означало, будто в её коридорах нельзя встретить благородного человека. В Петербурге хватало дворян, у которых из всего фамильного величия оставалась одна лишь фамилия.
Мелкие чиновники, выслужившие личное дворянство, обедневшие провинциальные помещики и застрявшие в столице вдовы титулярных советников. Все они были слишком горды, чтобы просить милостыню, но слишком нищи, чтобы платить частным лекарям.
Для них Мариинская больница, созданная милостью государыни Марии Фёдоровны, была единственным спасением, ведь здесь бесплатно лечили любое звание и сословие.
Но главной моей темой для рассуждений была не больница.
Передо мной, поверх записей, лежала буковая трубка, одна из первых шести, что прислал Сила Гордеич. Я забрал её себе на пробу.
Остальные пять стояли у Робека, дожидаясь сестёр. К концу месяца мастер сулил полную дюжину, за ней, не переводя дух, — вторую.
А трубка ведь — это только первая ласточка. Самая простая из всего, что можно поднять в этом веке здешними руками. В голове у меня, в дальнем ящике, лежали и другие. Снаряд, чтобы мерить напор крови в жилах числом, а не пальцами.
Стёкла для глаз, подобранные по строкам с доски, а не с лотка наугад.
Градусник для жара, чтобы слово «горит» перестало быть единственной мерой.
И многое ещё, чему покуда рано было даже имя называть вслух. Всему свой час. Трубка проложит дорогу, а дальше… Посмотрим!
Додумать эту приятную мысль мне не дали.
За окном, над крышами в стороне Песков, стояло зарево. Не закатное, закат отгорел час назад, а живое, рыжее, с рваным нижним краем, и по улице уже бежали, стуча сапогами, и кто-то кричал «горит», хотя это и так было видно всем.
Пески… Квартал Никитина!
Горит, чёрт его подери. Горит!