Второй шанс для Лекаря. Том 2 · Глава 4

Глава 4

Мысль моя, которую я решил озвучить своим господам компаньонам, была проста до неприличия, и в этом состояла вся её сила!

Пока что получается, что мы собираемся воевать вслепую. Кто написал, что написал, в чём винят — ничего из этого мы не знаем, а гадать на кофейной гуще лекарь не должен.

Лекарь обязан собирать информацию, анамнез. Этим и нужно заняться, чтобы помочь нашему коллеге Мейеру.

— Прежде чем лечить, господа, надобно прочесть эту историю как анамнез. Как скорбный лист, — сказал я им тем же вечером, в кабинете у Штосса. Сидели мы при одной свече и обсуждали план дальнейших действий. — Болезнь наша, господа, лежит в Совете. И зовётся она документом. Всякую казённую бумагу, прежде чем ей лечь в дело, переписывает письмоводитель. Переписчик знает её наизусть, до запятой. Вопрос один: есть ли у кого из нас свой человек среди людей, трудящихся в экспедиции Совета?

Экспедицией здесь зовётся отдел государственного учреждения.

Никитин развёл руками. Зато Штосс поглядел на меня исподлобья долгим взглядом, и в глазах его я впервые увидел что-то похожее на веселье.

— Все рапорты этой больницы, Салтыков, идут через меня с самого её открытия. А до того я занимался похожим ремеслом, а потому хорошо знаком с некоторыми людьми из этой сферы. Крылов из экспедиции мне по гроб жизни обязан, я его сына от золотухи спас, — он помолчал и добавил суше. — Только предупреждаю: Крылов труслив, как заяц. Я могу поговорить с ним. Слово дам, что бумага из моих рук не выйдет. Стало быть, прочту вам вслух один раз и списывать не дам. Завтра к полудню я буду знать её наизусть.

Так в итоге и вышло. Штосс не солгал. В десять утра на следующий день он уже мог пересказать, что было прописано в том документе.

Донос. Да, это был именно донос! Как мы и думали.

Безымянный, хорошо отписанный и бил ровно в одну точку. Месяц назад в палате Мейера умер отставной чиновник Полозов, лежавший с водяночной болезнью. Умер ночью, тихо, обыкновенная ситуация. Так с водяночными больными обычно и бывает.

В бумаге же выходило, что умер он «от небрежения старшего лекаря, отказавшего страждущему в должном пользовании». Простыми словами, Карл Мейер якобы даже не старался его лечить.

А также его обвинили в том, что скорбный лист вёлся «с пропусками, кои наводят на размышления» и что родня покойного «вопиет о разбирательстве».

Внизу, для весу, были приписаны и обобщающие обвинение. Там говорилось, что Мейер уже чересчур стар и ничего не соображает, порядка не блюдёт. А дальше следовало уточнение. Обвиняющий писал, что в больнице завелись новшества, и возможно, это как-то связано с Мейером.

Под новшествами, видимо, подразумевались мои труды. Обвиняющий просто свалил всё в одну кучу.

— Родня вопиет, — повторил Штосс, дочитав нам это вслух. Процитировал он документ с таким отвращением, что мы с Никитиным даже не поняли, в чём причина такой интонации.

Почему он вдруг насмехается над роднёй? Но вскоре всё стало понятно.

— Полозова хоронили роднёй в составе одной сестры, глухой старухи, — тут же пояснил Штосс. — Я был на отпевании, Мейер посылал венок. Кто-то эту старуху надоумил и прошение за неё составил, своей рукой она даже пару букв черкануть не сможет.

— Слог видите? — спросил я.

— Вижу, — Штосс поднёс лист к свече. — И вот что я вам скажу, господа. Писал не приказный. Приказный пишет «оное» и «поелику» через слово, а тут их ровно столько, сколько надобно, чтоб казаться приказным. Зато взгляните сюда. «Отказ в должном пользовании». «Скорбный лист с пропусками». Так пишет лекарь, господа. Человек, который знает, как называется наша кухня изнутри. И я, кажется, знаю эту руку. Не почерк, он перебелён. Руку. Есть у нас в больнице один любитель оборота «наводит на размышления». Я его рапорты уже правил.

Я мысленно проанализировал всё сказанное и принялся расставлять по полкам. Штосс сразу понял, что анонимное письмо — это искусная фальшивка. Автор письма пытался выдать себя за приказного канцеляриста, но лишь слегка присыпал текст старыми словами вроде «оными» и «поелику». Всё понятно. Это для отвода глаз.

Настоящую же личность сочинителя выдал профессиональный медицинский жаргон вроде «скорбного листа». Хотя почерк был намеренно изменён, Штосс узнал руку. А это значит, мы теперь можем двигаться дальше.

Пока что мой план реализуется как надо.

Штосс назвал фамилию, и Никитин присвистнул.

Званцев. Из наших же девяти лекарей, дворянин, из хорошей семьи, лет тридцати пяти. Гладкий, любезный, со всеми ровный, мне он за всё наше недолгое знакомство не сказал ни одного дурного слова, впрочем, и доброго тоже. Я пересекался с ним в лучшем случае один-два раза. Поэтому ничего не могу сказать о Званцеве как о человеке.

Зато видел его пациентов и потому мог бы со всей уверенностью заявить, что лекарь из него никакой. Поговаривают, будто он не столько больным внимание уделяет, сколько начальству.

— Какой у него может быть мотив? — спросил я, хотя уже понимал сам, что к чему. Но хотел узнать мнение недруга-коллеги, с которым пришлось объединиться.

— Место ему нужно, — пожал плечами Штосс. — Мейер стар. И должность старшего лекаря освободится так или этак, годом раньше, годом позже. А тут дознание. Мейера если и не выгонят… То всё равно помешают его репутации, и старшего лекаря придётся выбирать нового, а Мейер будет уже с пятном. Чистенькому и любезному супротив него стоять будет одно удовольствие.

Дальше мы разделились, и каждый пошёл своей дорогой, как и положено на облаве.

Мы решили спасти Мейера любой ценой. Каждому из нас он помогал. Мы знали, что он хороший лекарь. А потому были готовы потрудиться ради его репутации.

Никитин взял на себя людей. Сиделки, служители, банщик, все сотрудники, которых порой не замечаешь, но иногда о происходящих событиях они всё узнают раньше начальства.

К вечеру он принёс информацию. Сиделка Лукерья вспомнила, что недели три назад господин Званцев дважды расспрашивал её про смерть Полозова, всё выпытывал, кричал ли покойный, звали ли Мейера ночью и записал ли тот хоть что-нибудь в лист. Объяснил этот допрос тем, что так для порядка надобно.

А банщик божился, что видал, как помощник Званцева носил пакет к Воспитательному дому, на Мойку, аккурат в те самые дни. К тому дому, при котором заседает совет и в который стекаются такие бумаги.

Интересно получается…

Что ж, Никитин и Штосс уже сделали всё, что могли. Настал мой черёд.

Я взял на себя медицину. Скорбный лист Полозова я поднял из архива и просидел над ним вечер, а потом другой, сличая с журналом дежурств.

Картина выходила предельно ясная: водяночная болезнь в последней степени, отёки до паха, дыхание сидя, синие губы. Другими словами, хроническая сердечная недостаточность третьей стадии. Ситуация, из которой и в двадцать первом веке вытащить пациента было уже практически невозможно.

Сердце, изношенное шестьюдесятью годами службы и наливок, сдавало по всем правилам. И самое главное — Мейер тоже делал всё по правилам. Наперстянку давал, покой дал, лишнюю воду гнал. И что в итоге?

Понятное дело, что такого больного не вытащил бы ни он, ни я, ни вся медицина моего века с её аппаратами. Пропуски в листе точно были, ночная запись за последние сутки короткая. Оттого короткая, что писать там было уже нечего, кроме часа смерти.

Из всего этого я и сложил документ. Тот, который писать умею очень хорошо. Не жалобу, не оправдание. Медицинское заключение.

Сухо, по пунктам, с выписками из листа и журнала. Течение болезни расписал, указал, что лечение полностью соответствовало науке во всём. И добавил, что исход при водяночной болезни в сей степени неотвратим, что подтверждаю знанием и практикой.

И отдельной строкой про «пропуски» Мейера указал, что это лишь краткость записи. Исход был очевиден, поэтому расписывать в скорбном листе целое полотно при осмотре пациента уже не было смысла. Так что сокрытием его состояния это считать нельзя.

Нелеп тот, кто подал эту жалобу, но не Карл Мейер. Уж точно не он.

Дальше ход перешёл к третьему члену нашей упряжки. Снова к Штоссу. Он должен был закончить то, что начал. Сделал то, чего не сумели бы мы с Никитиным вместе взятые. Он составил к моему заключению сопроводительный рапорт. По всей форме, с оборотами, с поклонами, с точными ссылками на положения, о которых я и не слыхивал. Две бумаги легли одна к другой. Как лезвие к рукояти!

— Подписи, — сказал Штосс, перечитав. — Ваша и моя, Салтыков. Никитин, вам подписывать не советую, вы человек маленький. И, уж простите, вас сомнут первым, случись что. Не спорьте, это не благородство, а обычный расчёт.

Всё собранное мы понесли Робеку.

Главный врач уже воротился в больницу к тому времени серый. Весь серый, будто постаревший. Похоже, ему самому пришлось пережить много выволочек. Но этому скоро придёт конец.

Мы пришли на помощь.

Робек молча выслушал, молча прочёл обе бумаги, раз и другой. Потом поднял на нас глаза, и я увидел, как он впервые за всё время разборок с Мейером начал меняться. И в лучшую сторону.

— Ранее я вам уже сказал, что всё решено, — он положил ладонь на бумаги. — Так и было. Решено было тихо удалить старика на покой, чтоб сор из избы не выносить, а Карл Фёдорович со своей немецкой честью и сам уже прошение об отставке писал. Я к нему затем и ездил, отговаривать, да без вашего вот этого, — он постучал пальцем по заключению, — отговаривать мне было нечем. А теперь есть. Теперь, господа, это уже можно превратить в настоящую борьбу. И теперь я знаю, как организовать спасение Мейера с помощью ваших документов. И приложу своё мнение, а затем всё повезу сам. Благодарю вас, господа. Хорошо постарались!

Повёз он завтра же. А ещё через два дня по больнице, из конторы, тем же почтовым трактом, каким ходят все казённые сообщения, пробежала новость.

Та новость, которую мы так ждали.

Дознание по старшему лекарю прекращено. Мейеру поставлен небольшой штраф за неполноту скорбных листов. Только и всего!

Допуск возвращён.

Карл Фёдорович явился на службу в понедельник, к утреннему обходу. Ничуть не изменился за это время. А стоит отметить, с делом Мейера мы разбирались почти целую неделю. С тринадцатого по восемнадцатое сентября.

Он обошёл палаты, сделал Фролу замечание за пыль на подоконнике, а под конец обхода задержался возле нас троих, стоявших, по случайности, рядом.

— Господа, — сказал он, глядя куда-то между нами и по-немецки чеканя каждое слово. — Я старый человек и знаю цену таким чудесам. Чудес таких точно не бывает. Зато бывают люди, на которых можно положиться, — он коротко, по-военному наклонил голову. — Я помню долги. Никогда не забуду ваш поступок.

И пошёл дальше, ругаться с экономом за сырые дрова. Никитин глядел ему вслед, сияя, Штосс сухо усмехался, всё так же поглядывая в бумаги, а я думал о том, что этой тройке, ещё неделю назад немыслимой, нынче цены нет, и что в этой больнице у меня, кажется, впервые появился тыл.

Насчёт Штосса, конечно, уверен быть не могу. Человек он сложный, и между нами до сих пор многое не разрешено. Но поработали мы на славу.

Званцева по иронии судьбы я встретил в тот же день в коридоре. Он поклонился мне первый, ровно, и в светлых глазах его не было ничего, кроме приличной любезности.

Тот ещё гад! Я едва сдержался, чтобы не высказать ему всё это в лицо.

Доказать мы не могли ни строчки, и он это знал и знал, что мы об этом знаем. Я лишь поклонился в ответ.

И это нормально. В этом веке таким поклоном объявляют войны.

Под вечер меня перехватил Робек в хорошем настроении.

— Чуть не забыл за всей этой грязью. Мастер ваш прислал первые шесть трубок, у меня в кабинете стоят. К концу месяца, пишет, будет дюжина.

Да, договор с мастером заключён, и я договорился о том, чтобы он мог напрямую связываться с Робеком.

Фактически на данный момент мы образовали стартовый квартет, от которого далее пойдёт развитие медицины. Я, Робек, Бутурлин, и мастер Сила Гордеевич.

Позже я планирую подключить к этому делу ещё одного человека, но пока спешить с этим явно не стоит.

Итого дюжина трубок… Начало положено.

Я шёл домой пешком и катал в голове мысли о стетоскопах. К концу месяца дюжина, за ней вторая. Обе, по уговору, даром отдадим: одна в Мариинскую, другая — в военный госпиталь. С октября лекари начнут слушать, но предстоит ещё пересчитать и сравнить, что из этого выйдет.

Как изменится смертность, какие будут находки, ошибки — и всё это в цифрах. Столбец к столбцу.

Пока что остаётся только ждать, считать и…

Не помешает составить справочник. Текст, который поможет лекарям пользоваться трубкой. Вот этим в ближайшее время и займусь.

Лёгочный пациент Авдеев меж тем шёл на поправку так ладно, что любо было глядеть. Серебряная трубочка, заказанная мною у ювелира со Столярного и вставшая мне в четыре рубля, служила исправно. Отлично заменила трубки, через которые выводился гной ранее.

Теперь идёт на поправку, жар спал, и парень уже сидел, ел за двоих и клянчил у сиделок то кваску, то новостей. Через неделю я рассчитывал трубочку убрать вовсе.

И скромная моя слава сыграла со мной шутку. Не добрую и не злую. Скорее неожиданную.

За мной прислали людей. За полночь. И по одному тому, как колотил в ворота Бутурлиных купеческий приказчик, я понял, что дело нешуточное. У меня появился очередной частный пациент. И это хорошо. Этим надо пользоваться.

Меня доставили на хозяйской повозке. Всю дорогу приказчик твердил одно:

— Николай Мироныч помирает, отходит, уже и за попом даже послано! — бормотал он. — Но про вас сказывали, будто и саму смерть из груди выпустить сможете! Так уж, пожалуйста, барин, не побрезгуйте.

Отказываться я, разумеется, не стал.

Опять лечить купца… В который уже раз? Впрочем, удивляться нечему. Это точно не последний. Меня таких больных ещё сотни ждут.

В Петербурге сейчас благородные господа скорее помрут под присмотром заграничного шарлатана, чем доверятся русскому лекарю. Так уж в этой эпохе обстоят дела. А кого мне лечить? Нищих, которые заплатить ничем не могут?

Вот и остаётся только один вариант: мещанские купцы. Мало того, что их в столице пруд пруди, так они ещё больные все, потому что образ жизни у них далеко не здоровый. Ну, по крайней мере, купцы платят исправно. Не рублём, так товаром.

Помирающий обнаружился в спальне, но не в постели. Купец первой гильдии Николай Мироныч. Мужчина пудов на семь, в исподней рубахе метался по комнате, как медведь по клетке. Сгибался пополам, хватался за поясницу справа и ревел в голос. Рядом причитала жена, поп у дверей уже готовился отпевать.

В эти времена священника к тяжелобольному человеку вызывали вовсе не для отпевания, которое совершается строго над умершим, а для проведения Таинства Елеосвящения и последней исповеди с причастием. Для православного человека, особенно из купеческого сословия, умереть без покаяния считалось страшной духовной катастрофой, поэтому при первых признаках смертельной опасности семья спешила позвать человека из церкви, чтобы тот отпустил больному грехи ради исцеления души и тела.

— Давно его так? — уточнил я.

— С вечера, батюшка! — взвыла женщина. — То отпустит, то согнёт! Уж и грелку клали, и выпить давали…

Я поймал купца за плечи и усадил. Боль шла приступами, волнами, от поясницы вниз и вперёд, в пах, от неё он не мог ни лежать, ни сидеть, только метаться. На языке у меня вертелось слово, которого здесь никто бы не понял.

Колика почечная.

Камень тронулся из почки и полез по мочеточнику, и каждая его подвижка резала купца изнутри, как стеклом.

От такой боли не умирают. Но и жить с ней нельзя.

— Молитву отложите пока, батюшка, — сказал я попу. — Он ещё поживёт, слово даю. Баню топили нынче? Ванну мне сюда, лохань большую, и воды горячей, сколько есть. Живо!

Покуда таскали воду, я растёр в стакане хлебного вина немного сухой белены. Припас это растение заранее. Как знал, что пригодится. Самую малость растёр, на кончике ножа, и дал купцу выпить.

Белена — яд, но в малой доле она отпускает сведённое нутро. Снимает спазм. действует примерно как та же «но-шпа» из моего мира.

Купца усадили в лохань с горячей водой по самую грудь, и он поначалу ревел, что сварят, а через четверть часа притих. Тепло делало ту же работу изнутри. Разжимало спазмы.

— Теперь пить, — велел я. — Воды тёплой, кружку за кружкой, сколько влезет. Гнать надобно.

— Куды гнать-то? — простонал купец.

— Камень гнать, Николай Мироныч. Сидит в тебе камушек, из почки в пузырь дорогу ищет. Мы ему дорогу смочим и распахнём. Пей давай!

Он пил, стонал, требовал попа обратно, грозился. Но к четвёртому часу ночи его согнуло особенно люто. Он взвыл, а после разом обмяк и заморгал.

— Отпустило… — выговорил он с изумлением. — Вот те крест, отпустило враз, как пробку вынули…

К утру камушек вышел, с горошину, бурый, шершавый. Купец разглядывал потом его на ладони с таким удивлением и радостью, будто на память его собрался оставить. Поп, так и просидевший всю ночь у дверей, поглядел на это дело и сухо заметил, что теперь-то, после этакой милости, купец уж точно должен пожертвовать на новую пристройку к церкви.

Купец хмыкнул, но спорить не посмел. Мне было отсчитано двадцать пять рублей. Я дал ему советы перед уходом.

Воды пить поболе всякий день, квасом и кислым не злоупотреблять, а как заломит поясницу сызнова — слать за мной, не за попом.

— Одно скажи, лекарь, — купец держал меня за рукав уже в дверях. — Откуда в человеке камни? Я ж не мостовая какая-нибудь!

— От жирного стола, малого питья и сидячего положения, — сказал я. — Так что-либо стол, либо камни, Николай Мироныч. Выбирать тебе.

Домой я ехал на той же хозяйской повозке, сытый купеческим завтраком, с четвертной в кармане, и подводил в голове двойной итог.

Первый был денежный и приятный. Гильдия теперь слухи обо мне распространит, и сработает это не хуже газеты.

Второй итог был любопытнее. Ни ланцета, ни склянки я нынче, по сути, не открывал. Горячая вода, белена на кончике ножа да простая вода кружками. Тут я победил не скальпелем, но знанием!

И знание это я, если всё пойдёт по задуманному, рано или поздно начну раздавать. Печатно.

Наступит этот день.

В воскресенье случилось редкое. Отец ещё третьего дня отбыл по делам службы, на сколько и куда по своему обыкновению не сказав. И дом в его отсутствие дышал вольнее. У меня впервые за месяц выдался свободный день, который я ещё не решил, куда деть. Но мне нужен был отдых.

Выручил меня Луи Готье. Мы столкнулись после обедни во дворе, разговорились, и француз, помявшись, предложил вдруг то, чего я никак не ждал.

— А пойдёмте гулять, сударь. Погода стоит последняя тёплая, грех сидеть. Слышал, вы город толком и не знаете? Недавно прибыли. Хотите, покажу вам Петербург, которого вы не знаете? Знаю я одно место в Петербурге. Скромное, зато в нём варят настоящий шоколад!

Петербург Готье показал мне в трёх улицах возле Невского. Лавка книгопродавца-француза, где пахло кожей и клеем и где хозяин с Готье раскланялся, как с роднёй. Тесная цирюльня, из которой неслась картавая брань его земляков. Но шли мы не сюда. Двигались мы к кофейному дому близ Гостиного, где подавали шоколад в белых чашках и где половина гостей говорила по-французски, а вторая половина делала вид, что речь эту понимает.

Мы взяли столик у окна. Шоколад оказался густым, как патока, и горьким ровно настолько, насколько надо. За соседним столиком старый аббат читал газету. На поклон Готье он поднял глаза, поглядел долгую секунду и вернулся к газете, не кивнув. Готье это, кажется, решил проигнорировать.

Странно. Будто этот аббат не больно-то рад был видеть моего знакомого учителя. К чему бы это?

— Тут вся наша Франция, — сказал Готье вполголоса, поведя глазами по зале. — Та, что уцелела и добежала досюда. Аббат вон из Прованса. Мадам за стойкой держала модную лавку в Париже, на улице Сент-Оноре. Мы друг друга не всегда любим, сударь, но всегда узнаём. По глазам. У всех, кто добежал досюда, глаза особенные. Видно, что о прошлом вспоминают, но возвратиться не могут.

Случай был удобный, и я спросил осторожно:

— А ваши глаза, Лука Осипович, куда глядят? Вы обмолвились раз про Лион и про отцовские книги. Интересно было бы узнать о вашем прошлом. Но коли не хотите, не отвечайте. Я не обижусь, если вы не утолите моё любопытство.

Он помолчал, грея ладони о чашку, затем заговорил:

— Отчего же. Дело старое. Можно и рассказать. Отец мой был в Лионе адвокатом, человеком книжным и упрямым. Дом, библиотека, я у него один. В девяносто третьем году город поднялся против Конвента. Вы, может статься, слыхали?

Конвент — это высший законодательный и исполнительный орган Франции времён Великой французской революции. Понятно, о чём речь, поэтому в ответ я кивнул.

— Потом город пал, — продолжил Готье. — Затем пришли комиссары, и началось такое, о чём я рассказывать за шоколадом не стану — дурно для пищеварения. Отца взяли в декабре. Он ведь даже не воевал, сударь, а бумаги писал, прошения о помиловании для чужих людей. По тем временам этого доставало с лихвой, — Готье отпил и аккуратно поставил чашку. — Мне шёл восемнадцатый год. Матушка отдала мне отцовские часы, зашила в подкладку деньги и велела идти в Швейцарию, к её брату. Сама сказала, что догонит. Не догнала. Дорогою я эти часы продал, дядюшку в Женеве не нашёл, зато нашёл место при одном немецком семействе. И начал там читать детям вслух. С тех пор и читаю, сударь. Тружусь учителем. Двенадцатый год читаю чужим детям вслух, только семейства меняются да города. Германия, Митава, теперь вот ваш Петербург.

В рассказе его не было ни единой жалобной ноты. Он говорил сухо, почти весело. Я знал такую манеру. Так рассказывают о себе люди, которые своё отплакали давно и в одиночку. Смирились со своим положением.

— А Франция? — спросил я. — Нынешняя. С Бонапартом. Что о ней думаете?

— Нынешней Франции, сударь, я не знаю, — голос его не переменился. — Мне пишут, там теперь порядок. Порядок, империя… Только заведён этот порядок на той самой площади, где… — он оборвал сам себя, коротко улыбнулся. — Впрочем, я обещал вам прогулку, а не проповедь! Скажите лучше, как вам шоколад? Мадам утверждает, что такого нет и в Париже, и я слишком ей обязан, чтобы спорить.

Мы просидели в кофейном доме дотемна. Говорили о латыни, о здешних зимах. Готье оказался наблюдателен. Я многое узнал, ведь этот человек двенадцать лет живёт в чужих домах и выучился читать хозяев раньше, чем те откроют рот. С ним было легко. Легче, чем со всеми, кого я узнал в этом веке, и я, кажется, понимал почему. Мы оба были эмигрантами. Только он бежал из страны, а я из иного времени, и обоим было некуда возвращаться.

Мы расплатились и вышли. Невский к вечеру поредел, фонарщики уже лазали по лестницам. Мы прошли шагов двадцать, когда от дверей кофейного дома нас окликнули.

— Pardon! Un instant, messieurs!

«Простите! Одно мгновение, господа!», — перевёл я автоматически.

Нас догонял господин лет шестидесяти, из зала, я приметил его ещё внутри. Он сидел в углу и всё поглядывал на наш столик поверх газеты. Одет тщательно и старомодно, пудреные волосы, трость. Он подошёл вплотную, вгляделся Готье в лицо, близоруко и жадно, и вдруг просиял.

— Боже мой… — он прижал руку к груди и перешёл на французский, торопливый, задыхающийся. — Мсье де Ровьер! Анри! Вы!.. Живой!..

И тут я понял, что знаю о друге французе далеко не всё.

Ведь имя этот старик назвал иное. Не то, что сказал мне Готье.