Глава 15
Подлекаря я подхватил под мышки у самого порога, не дав ему разбить затылок о косяк. Парень обмяк весь разом, голова запрокинулась, и договорить про больного он так и не успел.
— Никитин, не суетись! — бросил я своему коллеге. Мы с ним уже перешли на «ты». Достаточно сблизились за последние месяцы. Правда, на работе он всё же ввиду своего статуса продолжал обращаться ко мне на «вы», так как того требовал этикет. — Он жив, просто обмер. Держи его ноги. Смотри не урони!
Мы уложили парня прямо на пол дежурной, и я задрал ему ноги на табурет, выше головы. Это было необходимо, поскольку именно так поднимается давление и увеличивается кровоток в головном мозге. Простейшим методом, за счёт оттока крови от ног. Делать так нельзя только в том случае, если человек страдает от гипертонии. Но подлекарь на повышенное давление явно не жалуется.
Никитина мучила сонливость, но в этот момент он тут же проснулся.
— Помер⁈ — воскликнул он, с опаской глядя на подлекаря.
— Заснул на минуту, только стоя, — ответил я и прощупал пульс. Частый, ниточкой, но ровный. — Гляди и запоминай, это тебе наука не хуже латыни. Обморок — не болезнь. Это кровь на миг ушла из головы, а голова без крови работать не желает и гасит свет, чтоб хозяин лёг. Уложи такого да задери ноги повыше, кровь и вернётся сама. А станешь его сажать да встряхивать, как бабки делают, только хуже станет.
Парень уже моргал и силился понять, отчего лежит на полу и отчего над ним два лица.
— Отчего свалился? — спросил я его, помогая сесть, медленно. — Ел нынче?
— С обеда не евши, ваше благородие, — просипел он, багровея от стыда. — И ночь не спал. А тут кровь эта… с мужика… я и…
— Голодный, невыспавшийся, а тут первая большая кровь. Трёх причин довольно, чтоб свалить человека и покрепче тебя, — я усадил его к стене. — И вот что запомни, брат. Стыда тут нет. Падали все, кто нынче режет не моргнув, все начинали с того, что валились в углу. Не каждый способен легко и просто перенести это, так уж мы устроены. Вопрос лишь в том, как ты этот приступ переживёшь и сможешь ли потом противостоять новому. Посиди, поешь хлеба и приходи. Больной наш и без тебя пока подождёт.
Никитин увёл его к хлебу, а я пошёл в приёмные помещения, к тому, из-за кого поднялся весь этот переполох.
Мужика мне привезли артельные, четверо, мокрые от ночной работы. Как оказалось, разгружали они при фонарях барку с лесом, спешили, покуда Нева не встала, и бревно у них пошло вкось. Пострадавшему мужику ещё повезло. Самого бы задавило, может быть, даже на смерть. Но он успел отвернуться. В итоге бревно только вскользь ударило по темени.
Виновник переполоха сидел на лавке, прижимал к голове чью-то шапку, бурую насквозь, и ругался, вполголоса и мастеровито.
— Савелий я, — представился он, скосив на меня глаз. — Плотник. Вы, барин, не серчайте, что я тут… того. Больно, зараза!
Рана на темени была длинная и рваная, крови из неё вышло много. Но с головой всегда так. Слишком уж много в её коже вен и мелких сосудов. Благо кость под моими пальцами лежала ровно: ни вдавления, ни хруста, ни той страшной податливости, от которой обычно хирург сразу же понимает, что без операции не обойтись, ведь кости черепа пострадали и состояние рискует ухудшиться.
Я выбрил вокруг раны, промыл, стянул шестью швами при двух свечах, которые Никитин держал с боков.
— Ловко шьёте, — одобрил Савелий, покуда я вязал последний узел. — Уж прости меня за просторечье, но даже как-то смешно… — он всхлипнул от боли. — Будто дырку на штанах зашиваете! Вы уж так за меня не тревожьтесь. Голова — она же кость, ей ничего не сделается. Мне бы до дому, барин. Артель без меня барку не разгрузит, а у меня баба с ребятишками в подвале мокнет.
Я проверил его, как только позволял этот век. Зрачки при свече сходились ровно, оба враз. Память ясная, назвал день, себя, государя и перекрестился. Стоял твёрдо, руки в пожатии равные, тошноты не было. По всем приметам выходило лёгкое дело, разбитая кожа да встряска, и держать его было не за что, да и негде, мест для госпитализации у нас не так уж и много.
А внутри меня зрел комок, который в этом веке пока что никак не распутать. В прошлой моей жизни такого больного я бы не отпустил ни за что. Уложил бы, приставил сестру, и всю ночь глядел бы на его зрачки, как глядят на угли, боясь проглядеть искру. И не из трусости. Просто я знал цену этой беде.
Удар по голове умеет лгать. Ни одна другая рана так обмануть не может. Разрубленную руку видно, простреленную грудь слышно, а тут снаружи ничего, шишка да ссадина, а внутри, под целой костью, уже началась беда.
Бывает, что от удара лопнет спрятанная жилка, и кровь тихо, по капле, копится в том тесном месте, где ей копиться нельзя, потому что рядом мозг и отступать жидкости некуда. И человек весел, твёрд, шутит и просится домой, ровно до той минуты, пока крови не станет слишком много. Тогда она давит, и всё летит под откос в час, а то и в четверть часа. Светлый промежуток, так это звалось в моих учебниках. Самая подлая ловушка ремесла, потому что рядится она в личину полного здоровья и обманывает даже хорошего лекаря.
Силой я его не удержал бы, и никто в этом веке не удержал бы. Зато я мог сделать так, чтобы за Савелием следили. И не упустили момент, когда ему станет хуже.
Точнее, если ему станет хуже.
— Слушай меня, Савелий, и запоминай, — я написал записку и вложил ему в кулак. — Это жене. Кто грамотен во дворе, пусть прочтёт. Нынче ночью пускай будит тебя дважды, спросит имя, если ответил правильно — спишь дальше. А теперь заучи три знака, при которых бросаешь всё и бежишь ко мне, хоть в полночь. Первое: если рвать станет без причины. Второе: если заснёшь так, что не добудятся. Третье: если один глаз сделается шире другого, пусть баба в зеркальце тебе поглядит. Повтори.
— Рвота… сон мёртвый… глаз разный, — проговорил он и хмыкнул. — Да что я, барин, дитё малое?
— Дитё, не дитё, а голова у тебя одна, и запасной я тебе не пришью. Скажи жене слово в слово. Ступай.
Покуда я вязал последний узел да толковал про три знака, к дверям приёмного бочком протиснулся мой обморочный подлекарь Матвей. Соболев, если мне память не изменяет. Всех подлекарей я ещё не выучил, но этого запомнил хорошо, поскольку он со мной дежурит чаще всего.
Парень вышел уже с хлебом за щекой и краской стыда на лице. Встал в сторонке, глядел на шитьё во все глаза и на этот раз даже не побледнел на кровь. Я кивнул ему, показывая, что зачёт принят, и парень просиял. Первый обморок он одолел. Теперь их будет всё меньше, а там и вовсе не станет, я это по студенческим годам помнил.
Савелий ушёл с артельными в темноту, унося мою записку, а я вернулся к столу дописывать скорбный лист. Вывел сверху «октября 15-го дня» и остановился, глядя на число.
Пятнадцатое. Середина октября.
Подошёл срок, о котором мы уговаривались с вдовой. Целый месяц её тело чистилось от ртутной отравы и копило силы, и теперь откладывать было нельзя, впереди ждал тот самый рискованный шаг, о котором я пока что старался лишний раз не думать. И сегодня впервые всё сошлось разом.
У меня был больной с лихорадкой по расписанию. И у меня была щепоть чистой силы, чтобы ту лихорадку после погасить.
Оставалось малое — решиться.
Рискнуть жизнью пациентки и одновременно с этим своей только зарождающейся репутацией.
К Лемке я пришёл в воскресенье, отоспавшись после дежурства, и на этот раз мы не таились и не жгли лампадку в сенях.
Первый наш опыт уже позади, мы рискнули и добились своего. Настало время перейти ко второй варке и отточить навык. Цель у нас сегодня иная.
В прошлый раз мы добывали крупицу, чтобы увериться, что она вообще добывается. Нынче требовалось иное. Взять всю варку разом, сделать много хинина и понять, всегда ли выходит одинаково или нам в тот раз просто повезло. Вот тут и начинается настоящая наука.
Выявление закономерности.
Оттого я и работал по-другому. Не хватал, что попадётся, а взвешивал. Лемке отсыпал кору на весах, а я вносил все данные в тетрадь.
Сколько воды, эфира, поташа используется и при какой температуре протекают все необходимые процессы. Всякий шаг ложился в тетрадь цифрой, чтобы в следующий раз ничего не угадывать. Чтобы дальше за нами мог повторить любой. Старик поначалу дивился этой моей писанине, а после притих и стал подавать точнее, поняв, к чему я клоню. К тому самому, о чём он мечтал вслух ещё летом.
Чтобы каждый раз бралась одна и та же доля. Чтобы было у нас чистое вещество, которое не нужно отмерять на глазок.
Будущее. Реалии моего века. Если бы мне пришлось объяснять пациентам из двадцать первого столетия, каково отмерять лекарства в тысяча восемьсот пятом году, я сказал бы так:
«Представьте, что вам нужно выпить таблетки от давления. Как и всегда. Вот только точную дозу вы предсказать не сможете. Иногда нужно выпить утром две таблетки, а иногда пять. И нельзя знать заранее, сколько потребуется. Полагаться приходится только на удачу».
Вот именно с этой удачей мы и боремся.
Работа заняла полдня, но сумерки ещё не наступили. И это хорошо, ведь мне нужен был дневной свет.
Да, свет покажет, справились мы или нет!
К тому моменту на дне чашки лежал не жалкий налёт, как в первый раз, а порядочная горка желтоватого порошка, и вот тут я решился на то, ради чего, сам себе не признаваясь, и затеял варить при уходящем свете.
— Адам Васильевич. Гасите свечу и несите воды в тёмном стакане.
Он погасил. В комнате стало темно и тихо. Настал момент истины. Я бросил в стакан щепоть нашего порошка, взболтал, и рука у меня чуть подрагивала, потому что не был уверен до конца, правильно ли мы всё делаем.
Но риск должен себя оправдать!
Голубое свечение хины я знал по книгам, читал о нём студентом, но одно дело прочесть, а другое — своими глазами увидеть, как оно родится в аптечной задней комнате из перетёртой коры. Солнце как раз пробивало серые питерские тучи, и я поднёс стакан с раствором к яркому квадрату окна. Порошок коры, сдобренный парой капель купоросного масла, сделал своё дело.
И жидкость засветилась.
Не отразила свет, а засветилась сама, изнутри, тихим призрачным голубым сиянием, какого нет ни у одной земной краски. Адам Васильевич ахнул и перекрестился.
— Свят, свят… Михаил Алексеевич, это что же деется? Оно горит!
— Не горит. Светится, — я глядел на голубой стакан, и внутри у меня всё пело. — Это, Адам Васильевич, у нашей силы примета такая, тайная. Чистая кора в кислой среде отвечает солнечному свету вот этим сиянием. Труха так не умеет, другой порошок так не умеет, одна она может! Стало быть, результат мы получили не случайно. Вот теперь всё по-настоящему. И вот вам верный способ впредь отличать наш порошок от подделки, без всякого языка на вкус. Показал солнцу, засветился голубым — значит, чистый!
Старик глядел на стакан, как глядят на чудо, и губы его беззвучно шевелились. Я дал ему налюбоваться, и голубой огонёк пропал, обернувшись обыкновенной мутной водой.
Порошок мы поделили. Большую долю, отвешенную и записанную, я отсыпал в дорожную склянку с наклейкой, где своей рукой проставил дозу и часы.
А меньшую, ничего не поясняя, ссыпал в отдельную тёмную скляночку и убрал во внутренний карман.
Лемке проследил, как склянка исчезает у меня за пазухой, явно отметил, что там больше, чем надо для нашего пациента, но спрашивать не стал. За эти недели он выучился не спрашивать. Вместо того он сел, снял очки и потёр переносицу, и я понял, что старика точит какая-то мысль.
— Михаил Алексеевич. Вот сделали мы порошок. И ещё сделаем, теперь-то знаем как. А дальше что?
— В каком смысле дальше? — уточнил я.
— А в таком, — он надел очки и поглядел на меня твёрдо. Мечтателя в этом взгляде не осталось: передо мной был торговый человек, каким Лемке являлся всю жизнь. — Испытаем мы его на вашем больном, выйдет толк. Дальше-то как? Молчать про него, лечить втихую двух-трёх? Или в люди нести? А коли в люди, так тут же набегут! Всякий аптекаришка станет варить свою бурду, назовёт её нашим именем и продаст втридорога. И спросить не с кого. Как своё-то удержать, вот чего я в толк не возьму.
Вопрос был в самое яблочко, и на него у меня, человека из века патентов и лицензий, чесались руки ответить по-своему. Только своего ответа тут не существовало.
— Скверно удержать, Адам Васильевич. В том и беда, — я сел напротив. — В моём… в иных землях, слыхал я, заводят на такое особую бумагу, привилегию. Изобрёл вещь, записал её за собой в казённую книгу, и никто, кроме тебя, лет десять делать её не смеет. Посмеет кто, тому платить. Придумка мудрая. Да только у нас с вами по этой части голо. Привилегии дают на махину какую-нибудь, на насос, на станок, что руками пощупать. А как записать за собой способ? Пар да холод? Всякий скажет, я, мол, сам додумался, поди проверь.
— Стало быть, никак? — Лемке огорчился по-настоящему.
— Отчего никак? Иначе, чем бумагой, — я и сам додумывал на ходу, но додумывалось верно. — Наше главное богатство вовсе не порошок. Его-то всякий сварит, дай срок. Сила наша в том, что мы знаем, как сварить его всегда одинаковым, и умеем доказать, что он честный. Вот этот голубой огонёк, счёт до грамма, тетрадь эта. Значит, идти надо не в казённую книгу за привилегией, а к имени. Пусть наш порошок будет один такой, при котором есть бумага с числами, есть проба светом и есть за него ручательство. Лемке и Салтыков варили и считали. Только мы на то способны. Кто делает не по нашей схеме, тот шарлатан. Не запрет, а доверие. За доверие в аптечном деле платят вернее, чем за любую привилегию.
Лемке слушал, и в глазах его понемногу разгоралось.
— Своё клеймо, стало быть. Как у мастеров серебряных. Проба!
— Проба, — согласился я. — Именно проба. Только сперва вылечим больного. Мёртвым доказательством никакое клеймо не подопрёшь.
— Это верно, — он поднялся, бережно завернул дорожную склянку в чистую тряпицу и подал мне. — Ох, Михаил Алексеевич… Тридцать лет я в этой конуре толку в ступке чужие лекарства. А на старости лет, гляди-ка, своё завёл. Вы уж больного своего не уроните. Очень мне охота дожить до нашего клейма.
Я спрятал обе склянки, большую и малую, и вышел от него в темноту, унося в одном кармане спасение для одного человека, а в другом, если всё сойдётся, спасение для другого.
К Антону Ртищеву я поехал в тот же вечер. Приступ заходил на поручика по расписанию, через день, и упустить его я не мог. Мне нужна была его кровь. И кровь для моего замысла годилась только на разгаре болезни, когда зараза в ней всего гуще.
Вдову я намеренно оставил напоследок. Время есть, меня к ней отвезут чуть позже. Всё успеваю. И самое главное — довезут меня быстро. И в этой скорости кроется вся моя затея.
Только так всё у меня удастся.
Ртищева я застал уже в ознобе.
— Салтыков… Поверить не могу, что мне приходится так часто с вами видеться, — процедил он сквозь дрожь. — Я последние дни лежал думал, до чего же всё-таки смехотворна судьба. Как же она с нами играет… Никогда бы не подумал, что после всего, что случилось, вы будете лечить меня и… — он осёкся. — А почему вы на этот раз с ножиком?
— Так надо. Не бойтесь, здоровью вашему я не угрожаю. Хоть и были у меня такие желания поначалу. Нынче поступим иначе, не как в прошлые разы. Сегодня я вас вылечу, слово даю. Но перед этим… Мне нужна ваша кровь. Немного, вот на эту склянку.
Он поглядел на меня как на помешанного.
— Кровь? Вы же сами запрещали пускать мне кровь! Сами кричали, что ланцет меня уморит!
— Пускать помногу — уморит. А взять малость на разгаре приступа — нет, — я присел к нему. — Слушайте внимательно, потому что дело странное. Помните, я говорил, что придавил вашу лихорадку, но не выжег до конца? Что она в вас ещё сидит и на большой дороге может подняться?
— Помню. Оттого и порошок ваш пью.
— Так вот. Хворь эту носит в себе сама кровь, не воздух и не дурной глаз, как думают многие. В крови живёт крохотное зерно, глазом не видать. В затишье оно прячется по укромным местам тела и тихо ждёт. А в приступе, вот в этот самый час, когда вас колотит, оно выходит в кровь всё разом, оттого и трясёт. Нынче кровь ваша полна им до краёв. И этим самым зерном я могу спасти другого человека, которому иначе не помочь ничем. Клин клином. Вашей болезнью — чужую.
Он долго молчал, дрожа под одеялом и глядя на меня лихорадочными глазами. Потом на сухих его губах проступила кривая усмешка.
— Стало быть, я на что-то сгодился. Ртищев-отсиделец на что-то сгодился, ха! — в голосе не было прежней злобы, была горькая насмешка над собой. — Кому кровь-то? Впрочем, молчите. Вы же не скажете.
— Не скажу. Человеку, который без неё умрёт. Довольно с вас?
Он замолчал, и я видел, как в нём борются двое. Один, прежний, дворянский, гордый, которому дать свою кровь на чужую нужду было унизительно, будто холопу. И другой, новый, что народился в нём за эти недели болезни, когда его, всесильного поручика, кормили с ложки и переворачивали, как дитя.
И произошло то, чего я ждал.
Второй пересилил.
— Довольно, — он выпростал из-под одеяла руку, худую, горячую. — Берите. Всё одно вы меня в седло ставите, так хоть отслужу чем могу, покуда лежу пластом. Режьте, Салтыков. Рука у вас твёрдая, я помню.
Я перетянул ему руку выше локтя, вскрыл вену над сгибом и нацедил в приготовленную склянку тёмной, горячей крови, ровно сколько было надо. Он глядел на это без страха, с любопытством даже, и, когда я перевязывал надрез, сказал тихо, уже без насмешки:
— Чудной вы человек. Врага лечите, из врага лекарство творите. У вас там, в Москве, все такие?
— Все, у кого ремесло вместо злопамятства, — я прижал склянку к груди, под сюртук, к самому теплу. Кровь остывает, а вместе с ней может погибнуть и малярийный плазмодий, который мне так нужен. А донести его я должен живым. — Спите, поручик. Скоро в седло.
Я оставил Ртищеву чистый хинин, а сам направился к оговоренному месту, где меня в очередной раз заберут в дом неизвестной дамы.
Ехать туда около получаса, но я заранее попросил извозчика поторопиться. И успели мы всего за десять минут.
Я спешил. Сильно спешил, иначе вся моя затея развалится. А это пока что единственный пришедший мне на ум способ, как можно спасти ту женщину.
На этот раз её слуги оказались куда менее осмотрительными. По дороге они переговаривались между собой, шёпотом.
И я услышал её фамилию. Только фамилию, без имени и отчества.
Веженская.
Вот только знание мне это ни к чему. Ведь никак манипулировать ей ради своей выгоды я и не думал.
Веженскую я застал у остывшего камина, под неизменной вуалью, и старуха-нянька крестила меня в спину, впуская внутрь.
— Решились? — спросил я с порога, не тратя слов.
— Решилась, — голос из-под вуали был тих и твёрд. — Вы одни со мной честны, вам и вручаю себя. Делайте.
Я заранее предупредил её о том, что пришло мне на ум. Передал ей письмо через Скопина. Это сэкономило время. Если я потрачу часы на то, чтобы объяснить ей свою методику и все риски, кровь Ртищева точно умрёт.
Зато теперь она уже заранее приготовилась и согласилась с моей идеей.
Так что время тратить не придётся.
И потому я не стал медлить. Откинул ей рукав, обтёр руку вином и приготовился к осуществлению своего плана. Работа была тонкая. Рука могла дрогнуть даже несмотря на весь мой опыт, потому что такого не делал ещё никто на свете, и я знал это твёрдо.
Плазмодии жили в крови поручика, и только в кровь вдовы их и следовало доставить. Лезть ланцетом напрямую в вену было чистым безумием, и дело даже не в том, что без шприца чужую кровь туда не протолкнёшь против естественного давления. Как врач из двадцать первого века я опасался конфликта групп крови. Влить Веженской пусть даже каплю несовместимой крови поручика — значит мгновенно запустить внутрисосудистый гемолиз, анафилактический шок и отказ почек. Без реанимации под рукой это гарантированный труп за пару часов, так что втирание через глубокие капиллярные царапины оставалось моим единственным безопасным шансом.
Пришлось действовать по старинке, как сам Дженнер.
Я взял чистый ланцет и сделал на её предплечье несколько глубоких, до хорошей крови, перекрестных царапин. Затем достал склянку и аккуратно, каплю за каплей, втёр тёплую кровь поручика в сочащиеся насечки. Капилляры приняли её охотно. Чужая хворь вошла в тело вдовы через этот короткий надрез, которого через неделю и видно не будет.
Когда закончил, прижал к ранке чистое полотно и подержал, покуда не унялась кровь. Всё это заняло едва ли минуту.
Дело было сделано.
То, о чём в моём веке писали в учёных журналах как о смелом опыте, я только что проделал в полутёмной комнате. Ни лаборатории, ни свидетелей, ни права на ошибку.
— И это всё? — Веженская глядела на свою руку с недоверием. — Я ждала чего-то куда более страшного.
— Оно ещё впереди. Нынче я лишь посеял. Дней через восемь, может, десять, вас затрясёт, как трясёт нынче того человека, что подарил вам кровь. Вот тогда и начнётся. Жар пойдёт волнами, через день. Я буду при вас всякий приступ, слышите? А как отсчитаю нужное число, погашу его вот этим, — я показал ей склянку с порошком и оставил няньке. — Одно от вас, сударыня, надобно. Как затрясёт, ни единой ложки из чужих рук. Только из моих и от своей служанки. Ни от родни, ни от друга, ни от чужого лекаря. Поклянитесь.
— Клянусь, — она помолчала. — А теперь и я вам кое-что дам взамен вашей честности. Дам вам добрую плату за этот риск. И скажу своё имя, поскольку считаю невежливым более скрываться. Меня зовут Елизавета Веженская. Больше вам знать покуда незачем, а это знайте, чтоб не лечить безымянную.
Имя старое. За ним стояли и деньги, и родня, и те самые улыбающиеся враги, что справлялись о её здоровье и слали в дом «заботливое» зелье.
— Благодарю за доверие, Елизавета… — я запнулся на отчестве, которого она не дала.
— Просто Веженская, — в голосе её послышалась тень усмешки. — Отчество приберегу до того дня, когда вы вернёте мне лицо. Будет вам награда.
Я вышел от неё в глухую ночь, и впервые за много недель на душе у меня было легко и звонко.
Получить мне удалось ещё пятьдесят рублей. А касаемо её здоровья…
Жребий брошен. Семя в земле. Теперь оставалось ждать, считать приступы и молиться тому, во что я не очень-то верил: чтобы жар оказался милостивее болезни.
Из дома Веженской меня привезли в город уже в предрассветный час. Покинув карету, я остановился, потому что в лицо ударил ветер.
Он был не осенний, злой и порывистый, а ровный, тяжёлый, сырой, и нёс большую воду. Я дошёл до угла, откуда видна была река, и встал.
Нева шла толчками, вздутая, бурая, в клочьях грязной пены, и лизала гранит много выше своей отметки. У съезда, в такую-то рань, темнели кучки людей, стояли молча, глядели на воду, как глядят на то, что уже началось, но ещё не назвалось по имени.
И со стороны крепости ударила пушка.
Гулко, врастяжку, и звук покатился над чёрной водой. Люди у съезда закрестились. Погодя ударило ещё раз.
Я стоял, и во мне медленно поднималось чувство, какого не знал в этом веке ни разу. Про петербургские наводнения читал в книгах и видел на старых картинках. В моём времени город давно заперли от моря глухой дамбой, и большая вода на моей памяти не приходила ни разу. Пожары я видывал, холеру учил по книгам, войну знал по рассказам.
Наводнения я не видел никогда в жизни. В моей памяти оно осталось строчкой в учебнике да старинной гравюрой, где вода несёт по площади карету. Красиво и не страшно, потому что было это давно и не со мной.
А тут была не гравюра. Тут стыла под ветром живая чёрная река, и стоял живой перепуганный народ, и била настоящая пушка, от которой закладывало уши. И выходило, что из всех людей, что жались этой ночью на набережной, я, столько повидавший и столько знающий наперёд, был единственным, кто не знал, что сейчас будет.
Пушка ударила в третий раз.