Второй шанс для Лекаря. Том 2 · Глава 16

Глава 16

Пушки я не дослушал. Третий выстрел ещё катился над водой, когда я повернул от реки и почти бегом пошёл к дому, потому что в такую ночь моё место было под крышей, при своих, а не на пустой набережной.

Тут лучше собой не рисковать.

Про эти пушки я знал ещё из прошлой жизни. Много лет я прожил в этом городе и читал о нём всё, что попадалось между дежурствами. Историю Санкт-Петербурга я знал, но прожить её мне доводится только сейчас.

После страшного потопа семьдесят седьмого года государыня Екатерина завела на такой случай строгую инструкцию. Едва вода выходит из берегов, крепость начинает палить, и по числу выстрелов да по промежуткам между ними обыватель судит, насколько худо дело. Днём в упреждение вывешивают красные флаги на фонарях, а ночью жгут огни на соборах.

Я оглянулся на ходу. Высоко над чёрными крышами, там, где угадывалась колокольня, в самом деле теплились огни. В моём веке о большой воде упреждали бы сирены да рассылка на всякий телефон в городе. Здесь управлялись пушкой и фонарём. И управлялись, судя по не спящим улицам, толково. По дворам, мимо которых я шёл, народ уже таскал добро наверх.

В моём веке каждый школьник знал, что весенние паводки Петербургу не страшны — Ладожское озеро надёжно регулирует сток Невы. Истинным проклятием этого города всегда была осень. Именно в октябре и ноябре балтийские штормы гнали с запада мощную нагонную волну, которая запирала устье реки, как гигантская пробка. Неве просто некуда было деваться, море поворачивало её вспять, и бурая вода за считанные часы затапливала городские низины.

Дом Бутурлиных стоял высоко, на сухом месте, и большой воде до него было не дотянуться.

Моя интуиция и память подсказывали, что Литейная часть — один из самых высоких районов Питера, метра четыре с лишним над уровнем моря. Наводнение тысяча восемьсот пятого года хоть и считалось сильным, до этих высот добраться физически не могло. Вода сейчас заливала Васильевский, Коломну и Гавань, а здесь, на Литейном проспекте, мы оставались на безопасном сухом острове.

Но спать в ту ночь всё равно не лёг никто. Окна в доме дрожали от ураганного ветра так, что казалось, рябиновые гроздья меж рам вот-вот прижмёт выбитыми стеклами, со двора доносился испуганный шепот слуг, а барон с баронессой, уверен, теперь будут полночи на ногах ждать новостей о том, выдержали ли удар городские мосты и каретные сараи.

Перед этим я застал дом на ногах и при свечах. Дарья Гавриловна в накинутой шали обходила образа и теплила перед ними лампадки, одну за другой, творя молитву тихо и без слов. Настя сидела у тёмного окна, поджав ноги, и глядела, как по улице плыли фонари.

Барон в халате расхаживал по гостиной, заложив руки за спину, и казался тревожным. Но на деле же я знал, что он просто оживлён. Есть такие люди, которым всякие невзгоды нравятся, и события эти украшают им вечера. Вот примерно таким и был Пётр Бутурлин.

— А! Вот и наш лекарь явился. Ну что, Михаил? — он остановился. — Что там вода?

— Поднялась выше урочного. Пушки, думаю, вы слышали. Но, сдаётся мне, к рассвету вода встанет и пойдёт назад. Ветер уже не давит так, как с вечера.

— Твоими бы устами, — барон снова зашагал. — Я эту петербургскую воду знаю. Она коварна. В девяносто первом году, помню, вот так же с вечера пушки били, все спать легли, а к утру Галерная в лодках плавала. Я тогда молод был, при полку, нас подняли людей из воды тягать, — он усмехнулся каким-то своим воспоминаниям. — Насмотрелся. Как купчиха на крыше собственного дома сидит и перину к груди жмёт, будто перина эта ей теперь дороже жизни.

Каждый час он посылал Гришу на угол, глядеть, не подошла ли вода ближе, и Гришка возвращался, мокрый от шторма и важный от порученного дела, и докладывал, что вода стоит там же.

Я сидел у окна рядом с Настей и глядел на плывущие в темноте огни, и думы мои шли своим руслом. Даже эту ситуацию я оценивал именно с точки зрения лекаря.

Дом Бутурлиных был высок и сух. А город лежал низко, у самой воды.

Я думал о наплавных мостах на барках, что соединяли берега Невы. Как раз по ним я в последнее время много раз перебирался на другие острова.

Эти временные мосты к полноценной зиме и без того разводят и убирают до весны, а нынче их развели заранее, спасая от напора, и теперь половина города оказалась отрезана от другой половины, покуда вода не уймётся. Ни перейти, ни переехать, кроме как на лодке, рискуя головой.

Я вспоминал огромные каменные мосты моего века, перекинутые через ту же Неву раз и навсегда, и думал, что этот город ещё сто лет будет учиться держать свою реку в узде, платя за науку затопленными подвалами да утопленниками. Вспоминал о набережных, которых в моём веке одели в такой гранит и подняли так высоко, что большая вода стала городу почти не страшна. А здесь она всякую осень подступала и становилась опасной.

Думал я и о том, чего в этом доме не знал никто. Нынешняя вода была у этого города далеко не последней и далеко не самой страшной.

Самая страшная впереди. Через девятнадцать лет, в ноябре двадцать четвёртого года, Нева поднимется почти на сажень выше нынешней, вода пойдёт по Невскому, и погибших станут считать сотнями. Про ту беду напишет поэму Пушкин, мальчишка, которому нынче шесть лет от роду и который бегает сейчас где-то по Москве. Ту большую воду я помнил по учебникам и по музейным отметкам на стенах домов.

А про нынешнюю ночь не помнил ровным счётом ничего. Выходит, история её почти не удержала. Строчка в летописи, футы выше ординара да список залитых улиц.

Но пуще всего думал я о тех, кто жил не высоко и не сухо. О подвалах.

Подвалы бедного люда стояли сырыми и в погожий год. Нынче их зальёт, а завтра, когда вода сойдёт, оттуда вычерпают её вёдрами и станут жить дальше, в стенах, набухших влагой по самый потолок. И топить эти норы станут жарко, наглухо, в три полена сверх нужного, чтобы выгнать сырость, и спать в них будут вповалку, всей семьёй, в тёплом гнилом пару. А через неделю, через две ко мне в Мариинскую потянутся из этих подвалов лихорадки, грудные хвори, ломота в костях и детский кашель.

Вот в чём была подлость этой воды, и я один в спящем доме про неё знал. Бьёт она не тогда, когда идёт по улицам с пушками и лодками. Бьёт после, тихо, исподтишка, по самым бедным, и ни одна пушка об этом ударе не известит.

К рассвету, как я и говорил, вода постояла у своего края, будто раздумывая, и пошла на убыль. Ветер выдохся. Небо на востоке посерело, потом порозовело. Нева отступала к берегам, оставляя на граните бурую кайму да клочья мусора. Наша высокая сторона, не спавшая всю ночь, выдохнула спокойно.

К полудню звонили молебны, благодарили за отвод беды, а с молебнами пошли по домам и первые вести. Вода поднялась на семь футов с лишком выше ординара. Низкие места приняли удар сполна. Васильевский остров, Коломну, Гавань залило, по иным улицам там ходили на лодках, и подвалы стояли полны воды до самых сводов.

Я слушал эти вести и понимал, что ночью угадал всё с точностью, которой так всё и предсказывал. Дарья Гавриловна погасила лампадки и легла наконец спать. А я, покуда все отсыпались, завёл в своей памятной книжке чистый лист и надписал его коротко, для себя.

«Подвальные пациенты. Ждать через десять дней».

Беду, о которой не звонят в колокола, я привык встречать во всеоружии. Надо было лишь знать, когда её ждать.

Вода схлынула, город отряхнулся, и через несколько дней жизнь потекла прежним чередом, точно и не подступала беда. А ещё через день меня позвали на именины, что для меня было большой неожиданностью.

В Санкт-Петербурге я пока не стал знаменитостью, но некоторые люди меня уже знали даже отдельно от Бутурлиных, что не могло не радовать.

Звал статский советник Огарёв, чью супругу я лечил в частном порядке от застарелой печёночной хвори и, надо сказать, лечил с толком. По этой лекарской моей славе меня и позвали. От этой же славы у меня и родились проблемы в этот самый вечер.

Хозяйка усадила меня на видное место, подле себя, и весь вечер рассказывала соседям, как ловко «их лекарь» поднял её на ноги, когда прочие только руками разводили. Соседи кивали и поглядывали на меня с уважительным любопытством. А через стол, наискось, сидел молодой человек во французском костюме, из тех недорослей, что зиму живут светской жизнью. Или, как это здесь называют, «живут Парижем». А летом такие господа скучают.

Все светские мероприятия обычно проходят зимой, а летом дворяне в большинстве своём разъезжаются. А этот господин, за которым я теперь наблюдал, по сути своей являлся ярким примером местной золотой молодёжи.

Такие, как он, любят всё французское, считают модным презирать Россию. И в дополнение к этому жутко гордятся своим происхождением, но ничего не добиваются самостоятельно.

И вот такой человек слушал хозяйкины похвалы со всё возраставшей на лице кислотой. Иными словами, с глубокой неприязнью.

Я приметил его ещё в начале вечера. Франт скучал. Взгляд его лениво ползал по гостям, а пальцы всё поправляли то манжету, то перстень на мизинце. В этом почтенном купеческо-чиновном обществе ему было тесно, он мнил себя выше чуть ли не целой империи. Когда хозяйка в третий раз похвалила меня, франт ожил, и я понял, что забаву на вечер он себе сыскал.

И забава эта — я. В похожей ситуации недавно оказался, когда боролся на словах с Жадовским. Но Аполлон Гаврилович оказался человеком честным, хоть и эксцентричным. Он «дрался» со мной, чтобы помериться умственными силами и повеселить народ.

Этот же — чисто из вредности.

Он дождался перерыва между блюдами, когда разговоры за столом поутихли.

— А правду ли говорят, господин Салтыков, — начал он громко, — будто вы дворянин столбовой? Мне, признаться, не верилось. Столбовой дворянин, древней крови, и за казённое жалованье мужикам животы щупает! В больнице-с.

Стало слышно, как звякнула о фарфор чья-то вилка. Хозяйка застыла с улыбкой, которая на глазах делалась несчастной.

Я отложил нож.

— Правда, — спокойно ответил я, принимая его вызов. — И про столбового правда, и про животы.

Вот опять… Лекарь для дворян — это нечто грязное, недостойное. И снова мне на это намекнули. Будто я семью позорю, раз людей лечу!

— Стало быть, правда, — он покачал головой, изображая скорбь, и обвёл глазами стол, проверяя, все ли на него глядят. — Куда только катимся, господа! Деды наши кровь под знамёнами лили, чтобы потомству их с чернью не мешаться, а внуки в лекаришки идут. Дворянину шпага пристала, сударь, а не клистир, — под клистиром, разумеется, он подразумевал клизму. — Клистиры немцам оставьте, у них к сему дару природная склонность.

За столом хохотнули двое или трое. Прочие молчали и глядели на меня, ожидая, чем отвечу. Хозяйка сделалась пунцовой, и весь её именинный вечер повис на волоске.

Злость во мне поднялась и тут же улеглась, придавленная холодным расчётом. Таких я перевидал в обоих своих веках, и в обоих они были на одно лицо. Ему скучно, я для него забава на вечер, и единственный верный ответ один.

Я должен сделать так, чтобы смеялись над ним. Он хочет, чтобы весь стол унижал меня.

Но… Я сделаю так, чтобы случилось всё в точности до наоборот.

И это я устроить готов. Легко!

— Склонность, значит, — я неторопливо отложил столовые приборы и положил руки на стол. — А позвольте спросить, сударь. Знаете ведь, что государь Пётр Алексеевич собственною рукой и зубы рвал, и раны зашивал, тому и по сей день в Кунсткамере свидетельства лежат, инструменты его. Прикажете и Петра оскорбить? Великого человека счесть каким-то ничтожеством желаете? — я специально надавил на него через историческую личность. — Смелей, здесь все свои, кто вам запретит?

Смешок по столу прошёл уже в другую сторону. Щёголь дёрнул щекой.

Вспомнить Петра Первого был мой самый главный ход. Мой козырь. Пётр для этих людей не просто император, не просто известная личность. Его воспринимают чуть ли не как полубога.

И обернуть всё так, будто франт оскорбляет Петра…

Идеальный вариант.

— Государю всё пристало! — нервно ответил мой оппонент. — На то он и государь.

— Хорошо, зайду с иного конца, — я говорил ровно, без нажима, и эта ровность злила его вернее всякого крика. — Нынче осень пятого года. Армия наша в Австрии стоит, против Бонапарта. Спросите любого полкового командира, чего ему в походе недостаёт пуще всего. Шпаг? Шпагами Россия не скудна. Лекарей ему недостаёт, сударь. Под любым знаменем солдат вдесятеро чаще умирает от горячки да гнилой раны, нежели от вражьей пули. Выходит, из нас с вами к воинскому делу ближе тот, кто эту горячку унять умеет. А ваша парадная шпага вряд ли хоть раз в жизни использовалась по назначению. Я прав?

Тут от дальнего торца стола раздался хриплый рокот.

— Верно говорит! Сядь, юноша.

Говорил отставной генерал, свояк хозяина, старик с лицом бурым и обветренным, как старое голенище. Он отставил рюмку и уставил на щёголя тяжёлый взгляд.

На то и был расчёт. Я сразу отметил этого вояку. Опытный, одноногий. Уж он точно знает, что сказать.

— Мне под Очаковом лекарь ногу пилил, зубами велел тряпку закусить. И тем ногу спас, и меня с нею. Я по сей день за того лекаря Бога молю, а имени его не знаю. А таких вертопрахов, как ты, — он кивнул в сторону франта, — я на своём веку перевидал целые полки, и проку от вас не видал ни на медный грош, окромя порчи девок да карточных долгов, — он повернулся ко мне, и лицо его смягчилось. — Михаил Алексеевич. За ремесло ваше. Дай вам Бог руки твёрдой.

Он поднял рюмку, и стол потянулся за ним, шумно, с явным облегчением, радуясь, что тягостная сцена разрешилась не ссорой. Пил и щёголь, глядя в скатерть, и желваки на его щеках ходили ходуном.

Разъезжались за полночь. В передней, когда мне подавали верхнюю одежду, щёголь очутился рядом, близко, и проговорил тихо, в сторону, для меня одного.

— Ловко вы нынче отшутились, сударь. Погляжу я, как вы шутить станете в другом месте.

Слова его звучали как угроза.

— В другом месте я не шучу, — ответил я так же тихо. — В другом месте я режу. Занеможете — милости прошу. Приму без очереди.

Он вышел первым и хлопнул дверью так, что жалобно звякнули стёкла. А я стоял и думал, что нажил себе врага на пустом месте, за чужим именинным столом, из-за одной лишь его скуки. И что обида в этом веке живёт куда дольше правды и разносится вдесятеро быстрее.

Зато и союзника нажил, старого генерала, который теперь всякому расскажет про лекаря, что пресёк болтовню наглеца Петром Великим да пользой отечеству. В веке без газет и это чего-нибудь да стоило.

И лишь потом, по дороге домой до меня дошло, что я даже имени этого франта не знаю.

Любопытно, что же это был за человек?

Наутро я дежурил в Мариинской. Начало моего рабочего дня всегда шло на один лад. Фрол гремит вёдрами, разнося воду по палатам, где-то стонет тяжёлый, где-то переругиваются выздоравливающие, деля скуку. Я обошёл больных, отметил в скорбных листах, кому легче, кому хуже, и уже собирался присесть к чаю, когда день мой начался по-настоящему. С крика.

Позвал меня подлекарь Матвей.

— Барин! Тот самый, Латынский пришёл! — заявил он. — Замучил уже, честное слово. Точно он, я не перепутал. Вот те крест, он самый!

«Латынский».

Ох, вот ведь зараза… Лекари, подлекари и цирюльники — все знали этого пациента. И звали его теперь Латынским, потому что бормотал он всякий бред на медицинском языке, пытаясь остаться в больнице даже после своего выздоровления.

До одури чудной крестьянин, и знаю я его хорошо. Ведь лечил этого больного сам.

Голос этот я узнал раньше, чем обернулся. У дверей приёмного покоя стоял Карп Силыч собственной персоной, тот самый мужик, которого я летом выходил от больной ноги. Стоял румяный, гладкий, в новом армяке, и держал перед собой кулёк, увязанный бечёвкой.

— Здравствуй, барин! — возгласил он на весь покой и поклонился в пояс. — А я мимо шёл, дай, думаю, зайду, благодетеля проведаю. Вот, яблочек мочёных прими, сам мочил, антоновка, дух от неё!

Я сразу смекнул, что для свежего урожая сейчас не время. Стало быть, Силыч, скорее всего, раскупорил последнюю бочку из зимнего ледника, где мочёные яблоки умудрялись хранить чуть ли не до нового сбора. В моём веке без фреона и консервантов такое чудо и представить было трудно.

— Здравствуй, Карп Силыч. Помирать, гляжу, нынче не собираешься? — усмехнулся я.

Не мог удержаться. Уж больно этот пациент любит изображать из себя умирающего когда надо и когда не надо.

— И-и, барин, куда мне! Я в самой поре, хоть бревно ворочать!

Он сунул кулёк подвернувшемуся Матвею, огляделся хозяйским глазом и завёл разговор. Про погоду завёл, про цену на дрова. Помянул и кума Прохора, что тот кланяется, и ухо у него чисто после моей работы. Слушал я его болтовню не так уж и внимательно, кивал и ждал, когда он выговорится и уйдёт. А он не уходил. Топтался у дверей, мял шапку и заходил на третий круг про дрова.

И тут я заметил то, что заметить может только лекарь.

Стоял Карп Силыч вполоборота, весь свой немалый вес оперев на левую ногу. На лавку я ему указал дважды, и дважды он отказался — мол, постоит. Это он-то, который прошлым разом в эту самую лавку корнями врастал, только бы при больнице остаться. А когда он засмеялся собственной шутке и смех сорвался в кашель, ладонь его метнулась к правому паху, прижалась и тут же отдёрнулась, будто он обжёгся.

— Так, — сказал я. — Дрова, стало быть, дороги. Это ты мне уже десять раз сказал, я понял. А теперь сказывай, зачем на самом деле пришёл.

— Дак проведать же…

— Карп Силыч. Ты передо мной прошлый раз горячку изображал, я тебя насквозь видел. Неужто думаешь, что здоровым притворяться у тебя ловчее выйдет?

Что ж за человек такой? То больным, то здоровым притворяется!

Мужик вздохнул, покосился на Матвея, на дверь в палату, где переругивались выздоравливающие, и шагнул ко мне вплотную.

— Барин, — зашептал он. — Ты только это… никому. Мне хворать никак нельзя. Я ж у тебя здоровый числюсь. А тут такое дело, что и сказать срам…

Я потащил его осматривать чуть ли не через силу.

В каморке за ширмой дело раскрылось в два счёта. После большой воды Карп Силыч подрядился к купцу таскать добро из залитых подвалов. Платили хорошо, кули таскать приходилось тяжёлые, и на третий день, поднимая бочку с сельдями, он почуял, как в паху у него потянуло и хрустнуло. С той поры там, по его словам, завелась шишка. Покашляешь или потужишься — она выпирает, гладкая, с голубиное яйцо. Ляжешь на спину — сама уходит, как и не было.

— Я уж и заговаривал её у бабки, — каялся он, пока я мял ему живот. — Кила, говорит бабка. Присушила её ниткой, три дня носить велела. Ношу вот. А она, стерва, не присыхает.

Кила и есть. Так в этом веке называют паховую грыжу. И пока что, как посмотрю, она ещё вправимая. В моём веке такому больному назначили бы день, за полчаса ушили бы ворота грыжи сеткой, и через какое-то время он ворочал бы свои бочки дальше. Здесь грыжу тоже резали, и оттого я и слышать не хотел ни о каком ноже. Здешнее грыжесечение хоронило вернее самой килы. Оставалось то, чем лечили её со времён римлян: бандаж и голова на плечах.

— Слушай меня, Карп Силыч, и запоминай. Нитка твоя бабкина тут бессильна, снимай её. У тебя в брюшной стенке прореха, ворота такие, ты их бочкой надорвал. И в эту прореху выходит кишка. Та самая шишка и есть.

Карп Силыч поглядел на свой пах с ужасом, будто там завелась гадюка.

— Кишка? Нутряная⁈

— Она. Покуда она ходит туда-сюда, беды нет. А вот ежели её в воротах прищемит, кишка помертвеет, и тогда от лихорадки за три дня угаснешь. Тогда только нож, и то коли поспеешь добежать. Потому наказ тебе такой: тяжёлого не поднимать вовсе. Не тужиться, для того капусту ешь да чернослив, чтоб нутро мягко ходило. Кашель придёт — лечи сразу, он твою килу расшатывает хуже бочки. Я тебе нынче же закажу у шорника пояс с подушечкой, будешь носить с утра до ночи, он ворота держать станет. А как заметишь, что шишка вылезла и назад не идёт, тверда сделалась и болит, бросай всё и беги сюда. Хоть ночью, хоть в наводнение. Замешкаешь со стыда, и хоронить тебя станут всей Охтой.

— Понял, барин, как не понять, — Карп Силыч закивал часто и мелко, глядя мимо меня на дверь. — Тяжёлого — ни-ни. Разве уж совсем чего лёгонькое, бревно там…

— Карп Силыч.

— Молчу, барин, молчу!

На прощание он замялся у дверей, оглянулся на палату и попросил вполголоса сказать его хворь по-учёному. Для солидности, надо думать. Или для бабки, в укор.

— Hernia inguinalis, — сказал я.

— Ой… Какое-то нехорошее слово, барин. Ругательное, что ли?

— Латынь.

— О как… Выходит, у нас на латыни все крестьяне порой болтают! Особенно когда бревно на ногу падает. Вот там латынь так латынь!

Уходил он бочком, придерживая шапку у груди, и уже с крыльца доносился его голос. Кому-то во дворе Карп Силыч толковал, что хворь хвори рознь и что его собственная — из самых что ни на есть учёных.

Одно меня царапало, и царапало всерьёз. Наказ мой Карп Силыч выслушал, покивал и позабыл ещё на крыльце, это было по нему видать. А кила ждать умеет.

Нужно проявить к этой болезни особое внимание. Заодно научусь лечить грыжи в условиях девятнадцатого века.

Пригодится такой опыт!

Вечером у барона гостил мой отец. Вернее, гостил он давно, но появлялся редко. А потому это был один из немногих вечеров, когда мы могли собраться все вместе.

Оба старика сошлись у камина с трубками и графинчиком наливки. И это стало в доме событием. Меня усадили третьим, между двух отцов, и я скоро понял, что роль мне отвели подсудимого, а вовсе не собеседника.

Начали, как водится, издалека. Вспомнили прошлые зимы, общих знакомцев и даже государя. А после барон, разморённый теплом и наливкой, повёл речь на любимую свою тропу.

— Нет, Алексей Петрович, ты как хочешь, а молодёжь нынче измельчала. Порода не та, — он пыхнул трубкой. — В наши-то годы разве так было? Мы в осьмнадцать под пулю шли и не пикали, а нынешние? Нынешние во французские одежду затянулись и по-французски щебечут, а спроси такого, чем отечеству послужил, так он тебе про новый фасон жилета расскажет.

— Твоя правда, Пётр Кузьмич, твоя правда, — со вкусом покивал отец, грея в ладонях рюмку. — Изнежились. Мой-то старший, Андрей, слава Богу, в отца пошёл. По статской служит, хватку держит прямо как я! А насмотришься на иных — сердце кровью обливается. Ни почтения к старшим, ни страха Божия, одна вольность в голове да книжки дурацкие.

Я слушал это и помалкивал, потому что спорить с двумя стариками разом, да ещё когда один из них тебе отец, дело в этом веке безнадёжное и невежливое. Но барон повернулся ко мне.

— А ты что молчишь, лекарь? Ты у нас из молодых. Вот и оправдай своё сословие, коли сможешь.

— Отчего же не оправдать, Пётр Кузьмич, — я отставил стакан с чистой водой. — Только позвольте наперёд спросить: а деды ваши про вас в молодости что говорили?

Барон хохотнул.

— Ты не финти, ты отвечай!

— Я и отвечаю. Бьюсь об заклад, ровно то же самое и говорили. Что измельчали, что порода не та, что в их-то годы на войну иначе ходили, а нынешние, мол, только табак курят да в карты дуются. Всякий старик всякому веку одно поёт, точно по нотам. А мир меж тем стоит, и покуда стоять не перестал.

Вечная проблема отцов и детей. Всегда она была и никогда не переменится.

— Ишь ты! — барон прищурился, не поймёшь, сердится или забавляется. — Складно плетёшь. Стало быть, по-твоему, всё едино — что мы, что эти вертопрахи, помешанные на французах?

— Не едино, Пётр Кузьмич. Всё не так. Вы честь понимали через шпагу, а нынешний, может статься, поймёт её иначе. Через науку или ремесло. Порода не мельчает, батюшка. Она обличье меняет. Тот же щёголь, что нынче над лекарем куражится, случись война или пожар, глядишь, и покажет себя не хуже деда.

— Через ремесло, говоришь… — отец нахмурился. — А я тебе про Андрея скажу. Он честь свою службой несёт, порядком. И ни разу мне за него краснеть не довелось. А ты, Михайло, хоть и лекарь, хоть и хвалят тебя, а сидит в тебе какая-то вольность, которой я в толк не возьму. Другой ты стал, с той весны другой, точно подменили тебя.

Я промолчал. Знал бы отец, до чего он сейчас близок к правде, у него бы наливка в горле застряла. Про Андрея он помянул неспроста, и укол этот я почувствовал. Старшим сыном отец гордился и ставил его мне в пример, надо думать, всю жизнь. А между нами, братьями, пролегла какая-то старая ссора. Чужая память её не сохранила.

— Всякий человек с годами меняется, батюшка, — сказал я осторожно. — Хворь тяжёлую перенёс, вот и переменился. У постели рядом со смертью, знаете ли, о многом передумаешь.

Это был ещё один аргумент, который я любил использовать. Водил легенду, что чуть не умер с перепоя, оттого и переменился

Отец поглядел на меня искоса, с некоторым даже удивлением.

— Мудрёно рассуждаешь, Михайло. Не по годам, — он покачал головой. — В кого ты такой уродился — ума не приложу. Я в твои лета о таких материях не думал вовсе, а долги делал да за девицами бегал.

— Вот! — барон хлопнул ладонью по подлокотнику, обрадовавшись поддержке с неожиданной стороны. — Вот оно! И я, Алексей Петрович, о том же! Бегал! Долги делал! И ты бегал, и я бегал, и деды наши бегали, а выросли люди как люди. А отчего? Оттого, что кровь молодая играла и выход себе искала! А эти нынешние где кровь-то гоняют? По гостиным да по книжкам! От того и хилые, от того и бледные, что застоялись, как жеребцы в тесном стойле!

Отец только кивал.

— И заметь, Алексей Петрович, — гремел барон, входя во вкус, — я ведь не о баловстве толкую. Молодая дурь, она перебродит, как вино, и станет крепка. Худо не то, что молодой глуп, глупость лечится годами. Худо, когда он с молодости стариком становится. Кисел да книжен, когда в нём огня нет. Вот чего я в нынешних не терплю. Ни огня, ни удали. Всё бы им рассуждать да носы морщить.

— А по мне, Пётр Кузьмич, — вставил я, — иной огонь тише горит, да жарче греет. Не всякая удаль себя так яро показывает!

— Тьфу на тебя с твоими прибаутками! — барон замахал трубкой. — Ты мне зубы не заговаривай, лекарь. Огонь — он огонь и есть, его видать.

Он вдруг умолк на полуслове, и я увидел, как в глазах его загорелась какая-то мысль, живая и озорная, разом скинувшая с него лет двадцать. Пётр Кузьмич оглядел меня с ног до головы придирчивым хозяйским взглядом, будто прикидывал что-то, потом перевёл этот взгляд на отца, и оба они, кажется, поняли друг друга без слов, как понимают старые приятели.

— А знаешь что, Алексей Петрович, — барон медленно отставил трубку. — Довольно ему над скляницами чахнуть да по больницам сохнуть. Этак он у нас и вовсе в бумажную душу обратится. Мальчишке воздух нужен, простор, кровь разогнать!

— И то, — согласился отец, тоже оживляясь. — Засиделся он.

Барон ухмыльнулся, поднялся во весь рост, и в лице его не осталось ничего от давешнего благодушного ворчуна. Стоял старый охотник, учуявший зверя.

— Решено! — объявил он, и голос его раскатился по всей гостиной. — Едем на охоту!