Второй шанс для Лекаря. Том 2 · Глава 19

Глава 19

Пуговица.

Вот, что выпало из письма. И здравый смысл подсказывал мне, что попала она туда не случайно.

Ливрейная, латунная, крупная пуговица. Такие обычно сидят на груди у выездных лакеев в богатых домах. Как ни странно, в этом деле я за последние месяцы уже частично разобрался, а потому узнал её раньше, чем разглядел чекан.

А чекан стоил того, чтобы его разглядывать…

Птица с поднятым крылом, тонкой работы, и позолота, стёртая. Будто по ней пальцам слишком уж часто водили. Пуговицу эту носили годами и спороли недавно, нитки на ушке остались свежие.

И эта пуговица может рассказать о многом, ведь в эту эпоху на них всегда чеканили родовой герб владельца. Другими словами, если узнать, что это за герб, можно предсказать, слуга какой семьи прислал мне это сообщение.

Я положил её на стол рядом с запиской и долго рассматривал и послание и находку.

Пуговицы не заползают в конверты сами. Её вложили нарочно и с расчётом. Будто выдали след для гончей. Вот только я — не гончая. И зачем мне такая подсказка — чёрт её знает!

Но в этой пуговице я проследил ещё одно послание. Понял, что пытался сказать мне отправитель.

«Вот вам обед, вот вам два имени, а вот и дом, где всё это было, ищите, сударь, по ливрее, город невелик!»

Услужливо. Слишком услужливо.

Кому это понадобилось? Сказать сейчас невозможно. Но я это выясню. Обязательно.

Гришку я с утра всё же снарядил к дворнику, порасспросить о вчерашнем человеке. Вернулся он ни с чем.

Человек как человек, росту среднего, воротник поднят, говора не слыхать, сунул письмо и ушёл в сторону Литейной. По таким приметам в Петербурге можно сыскать тысяч сто народу, и дворник это понимал не хуже моего.

По следу с пуговицей я тоже не пошёл. Я убрал её в дальний ящик стола, под бумаги, и запер на ключ. Придёт час, я узнаю этого человека сам.

Доброжелатель, значит, да? А вот и не факт. Я уже понял твёрдо, что ведёт он себя крайне странно. Возможно, это ещё один человек, который желает меня подставить. Исключить я такого не мог. Он ведь подал мне такую подсказку, будто желал, чтобы я побежал, принялся скрываться от врагов.

А бегать я не намерен.

Утром пришёл пакет из цензурного комитета, и утро от этого сделалось лучшим за месяц.

Дозволение. Круглая печать, подпись цензора, и моё наставление, поданное туда по всей форме, возвращалось ко мне с правом печатать. Я прочёл бумагу дважды и не удержался, хмыкнул вслух. Враги мои готовили удар по листкам самовольным, недозволенным.

А этот листок с нынешнего дня был дозволен, подписан и шёл в типографию с моим именем на обороте. Доносить на то, что разрешила цензура, значит доносить на цензуру. Пусть попробуют!

Победа за мной. По крайней мере, пока что. А если меня перегонят потом… Что ж, я придумаю, как перейти в очередную контратаку.

Соломку эту я стелил загодя, ещё не зная, где придётся падать. Вот и пригодилась.

После полудня меня посетил неожиданный гость. Аполлон Жадовский. Заехал ко мне, не предупредив, по своему обыкновению. Он вообще первый раз прибыл в дом Бутурлиных. И тому я особенно удивился. Он, конечно, любит готовить сюрпризы. Но такое удивительно даже для его стиля.

Хотя… Как раз наоборот. Просто стиль я его ещё не так хорошо изучил.

Он вошёл в мою комнату, оглядел меня, бумаги на столе, дозволение с печатью, и взгляд его изменился.

Будто ему уже было известно о том, что я получил это письмо.

— Уже знаете, — заключил он с удовольствием. — А я-то летел первым рассказать.

— Ну надо же, до чего же хорошо вы осведомлены, — подметил я, а затем решил прощупать почву. — Быть может, вы ещё и про обед…

— Про обед ваших недругов? — Жадовский ухмыльнулся. — Знаю. Рассчитывал, правда, что вы не в курсе. Очень уж хотел рассказать вам лично. Но раз уж новости вам напели раньше меня… — Он уселся, закинул ногу на ногу. — Тогда слушайте, чего не знаете. Кампания Аристарха Модестовича Красовского захлебнулась, не начавшись. Подписей под его учёным мнением собралось четыре, и две из них он, подозреваю, купил. Никогда не догадаетесь, кто отказал ему первым.

— Не стану гадать, говорите прямо, — попросил я. — Вы ведь для того и заехали ко мне. Чтобы посмотреть, как я удивляюсь.

— Господин Красовский собирал подписи по гостиным. И так уж вышло, что заглянул он к владелице одного салона… Другими словами, к Елене Гагиной. Она-то первой и дала отказ на его сообщение.

Елена Гагина… Помню её. И помню наш с ней разговор. Мы пересеклись уже дважды. Сначала на званном ужине у Загряжских, а потом у Полторацкого. И оба раза она сама подходила ко мне, намеренно уделяя своё внимание.

Любопытно… Выходит, и за спиной она оказалась готова выступить на моей стороне? Интересно, почему?

— Очень рад слышать, что госпожа Гагина поступила именно так, — кивнул я.

— Она сказала, что наука в её доме неподсудна. Тем более вы её искренне заинтересовали своими трубками. А уж с вашей печатной бумагой, — он кивнул на дозволение, — и вовсе смешно выйдет. Против цензуры не поспоришь, сударь. И даже Красовский тут ничего сделать не сможет.

— Аполлон Гаврилович, — я решил перейти к главному вопросу. — А записку мне не вы прислали? Представившись доброжелателем.

Уж больно много он знает. Не могу это не уточнить.

Жадовский поднял бровь. Удивление его бывает сыгранным. Это же было настоящим, от неожиданности он даже забыл сострить.

— Записку? Я, сударь, записок не пишу. Я приезжаю сам, это куда эффектнее. И потом, помилуйте, какой из меня доброжелатель. Я злопыхатель с добрыми намерениями, это совсем иной жанр. — Он рассмеялся, а затем уже поглядел на меня уже без улыбки. — Стало быть, у вас завёлся доброхот? Поздравляю! И не ломайте голову, кто таков, всё равно не поймёте, так часто бывает в местных кругах. Вы за короткое время вылечили много людей и успели прилично нашуметь.

— Другими словами, теперь у меня больше союзников, чем я думаю? — спросил я.

— И да, и нет. У вас, Михайло Алексеич, глаза и уши в городе появились. Я бы на вашем месте гордился. И на всякий случай побаивался. Ведь многие пытаются казаться доброжелателями, — он поднялся. — Но не все таковыми являются.

И я с ним согласен. Одним из таких «доброжелателей» казался мне сам Жадовский. Странный тип, и расспрашивать его о мотивах нет смысла. Я даже не стал озвучивать этот вопрос. Он мной заинтересован — это факт.

Но что ему нужно?

Остаётся лишь держать ухо востро и ждать, когда он сам покажет свои мотивы.

Аполлон Гаврилович уехал, и как только он отбыл я сразу же отметил для себя, что Жадовский был прав в главном. Перебирать лица бессмысленно, их слишком много. Кто-то из этих многих сидел близко к чужому столу, писал печатными буквами и спарывал пуговицы. И чего он хотел на самом деле, я не знал.

На медицинском поле идёт война. Но на этой войне у меня, выходит, был лазутчик, и я не знал, на кого он служит.

Отец уезжал в четверг, и в среду вечером они с бароном сидели за наливкой последний раз.

Я сидел с ними третьим, больше слушал. И не зря. Как раз в этот раз мне удалось узнать ответ на вопрос, который меня уже очень давно беспокоил.

— А второй-то твой как, Алексей Петрович? Военный который. Всё собираюсь спросить, да ты о нём молчишь, — произнёс Бутурлин.

Вот! Тот вопрос, который я сам не мог задать отцу. Мой второй брат. Я даже имени его не знаю, а потому не мог вызнать у отца, как обстоят дела у ещё одного Салтыкова.

Не мог же я спросить: «Как там дела у твоего среднего сына?»

Прозвучало бы нелепо.

— Павел, — сказал отец ровно. — Он сейчас Москве. Капитаном при гарнизонном полку. Женат, дети. Служба сытая. Караулы, склады, рекрутские партии.

— Гарнизон, — барон покрутил рюмку. — Что ж. Служба и служба.

— Служба и служба, — согласился отец, но в голосе его промелькнули странные печальные нотки. И чтобы понять их природу я продолжил слушать.

— Зато при жене, при детях, — барон вздохнул в усы. — Мой-то вон где-то в Моравии грязь месит. Пишет, мол, весело им. Веселье их знаю я, сам таким весёлым хаживал… Было дела. Хотя, чего я тебе рассказываю… Ты и сам всё знаешь.

— Твой при деле, Пётр Кузьмич, — сказал отец. — Об его службе тебе перед людьми говорить не совестно.

Барон хмыкнул и спорить не стал, а отец перевёл разговор на Андрея.

Тут-то я всё сразу же и понял. Вот почему отец чаще вспоминает старшего сына, трудящегося в качестве чиновника.

Сын в мундире у него был, да мундир этот стерёг московские склады, и для старого вояки такая служба стояла ниже сенатской бумаги. Гарнизон, похоже, отец не больно-то жаловал, поскольку хотел, чтобы сын проявил себя на войне.

Странно, на мой взгляд. Все устроены — и хорошо! Но спорить на эту тему я точно не стану. Отец гордился Андреем и молчал о Павле. А про меня до сего месяца и вовсе старался лишний раз не вспоминать.

К сыновьям он строг, поскольку оценивает их строго через призму своих взглядов. Но даже такого человека мне удалось частично переманить на свою сторону.

Я смог ему доказать, что способен на многое. И это только начало.

Утром к восьми подали карету. Отец простился с Дарьей Гавриловной, с бароном обнялся, детей оглядел. Мите велел беречь щенка, Николеньке здоровье. Потом подошёл к моей стороне крыльца.

— Бумагу твою я снёс куда надобно. Сам, вчерашним днём. Дальше она пойдёт своим ходом, ты в неё не лезь и никого не торопи. Торопливых просителей в России не любят. — Он натянул перчатку, поглядел мимо меня, на улицу. — Трудись дальше, раз уж взялся за это дело. И ещё… Мать пишет, чтоб ты писал. Пиши.

— Буду, батюшка, — кивнул я.

Он сел в карету, устроился, положил руки на трость.

— С Андреем… — начал он и не договорил. Помолчал, глядя перед собой. — Сам увидишь.

Дверца хлопнула, кучер тронул. Я стоял на крыльце, покуда карета не свернула за угол.

Отцовский надзор меня больше не побеспокоит. Но скоро появится старший брат.

И к этому я должен быть тоже готов.

За мной прислали в тот же вечер, в девятом часу, как и было оговорено со Скопиным. Через него мне передали записку той няньки, что следил за вдовой с сифилисом.

Настало время узнать, как повлияло на Елизавету Веженскую моё особенное лечение.

По записке я сразу понял, что приступ случился день в день, как я и думал. Малярия взяла своё. Принялась выжигать и болезнь и саму вдову.

Я схватил саквояж, меня подобрала знакомая карета и через двадцать минут я уже был у того самого дома.

Тут же я заметил, что у крыльца стояла чужая карета. Хорошая, с фонарями, с гербом на дверце, который я не успел разглядеть в темноте. И почему-то я посчитал это нехорошим признаком.

В передней меня встретили двое.

Первый, господин лет пятидесяти, сухой, в тёмном, поднялся мне навстречу с полупоклоном и заговорил прежде, чем я успел назваться. Голос у него был мягкий, но крайне неприятный.

— Вы, надобно полагать, тот самый лекарь. — Слово «тот самый» он подал так, что в нём уместилось сразу несколько смыслов. — А мы родня, сударь. Ближайшая. Прослышали, что бедняжке хуже, и сочли долгом явиться… Она ведь так одинока. Мы уж ещё одного знакомого лекаря звать хотели, человека с именем, но потом вспомнили, что вас же наняли, и чуть об этом не забыли!

Какая глупость… Я ведь прекрасно понимаю, как оказался в этом доме. Кто-то в семье хочет вдову спасти, а другие — убить. И теперь они, видимо, запутались. Никак не могут понять, на чьей я стороне выступаю.

— Не нужен другой лекарь. Моей помощи достаточно, — подтвердил я.

— И что вы можете сказать о бедняжке? — Он сложил руки на животе, резко перевёл тему. — Столько уже мучается. Иной раз глядишь на неё и думаешь, грешным делом, что и отмучиться ей было бы легче.

— Придержите язык, — глухо сказали от окна.

Там стоял другой мужчина. Тоже, видимо, родственник. Спорить с ним мой собеседник не стал.

Из тени показался человек лет тридцати пяти, крепкий, лицо мрачное, руки за спиной. Он глядел на дверь спальни, и на скулах у него ходили желваки. На меня он оглянулся один раз, коротко, и в этом взгляде я прочёл не любопытство.

Он меня взвешивал.

Нянька выскочила ко мне со свечой, и по лицу её я понял всё раньше слов. В коридоре, у самой спальни, она принялась шептать:

— Барин, не смела я их не пустить, родня же, воля ихняя… Барин, милый, совсем ей плохо стало. Что же делать?

Приступ шёл тяжкий, намного тяжелее, чем я себе рассчитывал. Она горела.

— Лёд весь, какой есть в леднике. Колотый, в холстину, — бросил я няньке через плечо. — И воды кипячёной, остудить. Живо.

Сорок один градус, если не больше. Я чувствовал жар ладонью через рубашку, не касаясь. Дрожь уже отошла, шёл сухой злой огонь, дыхание частило, и пульс под моими пальцами сильно менялся, становился быстрым и мелким.

Я делал что положено. Обтирание, лёд из погреба к голове, питьё с ложки. Нянька держала свечу, в дверях спальни стояли оба родственника, и старший всё говорил, мягко, не умолкая, что на всё воля Божья и что бедняжка очень устала.

— Не пора ли, сударь, за священником послать? — осведомился он в какую-то минуту, сладко и скорбно.

— За льдом пошлите, — ответил я, не оборачиваясь. — Священник подождёт.

Кто-то из наблюдавших за нами родственников хмыкнул. Причём одобрительно.

А потом пациентка моя замолчала. Выдала последнее слово в бреду и затихла. Тут же обмякла, и рука её, которую я держал, сделалась чужой. Я попытался нащупать пульс на шее, но…

Пульса не было. Грудь не поднималась.

Неужто сердце остановилось?

А вот теперь пошёл обратный отсчёт. Я принялся мыслить и действовать на чистых инстинктах медика.

Сердце может сорваться на высоте такого жара, это правда, я знал это из опыта. Может.

Но почему-то мне кажется, что случилось это отнюдь не из-за малярии. Есть другая причина. И причина эта как-то связана с появлением тех самых родственников…

Проклятье!

У меня оставалось четыре минуты, и я один в этом веке знал, что с ними делать. Качать сердце. Руками, через грудь, тридцать нажатий, два вдоха, и не останавливаться. Простая наука моего столетия, которой здесь не знает никто, которую здесь не поймёт никто.

Правда, вдохи лучше не делать вовсе. В моём же веке было доказано, что в первые минуты после остановки сердца в крови ещё достаточно кислорода, и важнее всего именно качать. И это мне в плюс, поскольку, проводя искусственное дыхание, я всё же рискую и сам заразиться от неё сифилисом.

Но есть и более серьёзная проблема.

Для всякого, кто стоит сейчас в этих дверях, сердечно-лёгочная реанимация будет выглядеть, как что-то оскорбительное. Чужой в доме мужчина, наёмный лекарь, рвёт одеяло, кладёт руки на грудь беспомощной даме и давит, налегая всем весом, раз за разом. При родне. При свидетелях. За такое в этом веке не жалуются. За такое стреляются, судятся и стирают человека в порошок.

А если я этого не сделаю, через четыре минуты её не станет.

Выбора здесь невелик.

Либо дать ей умереть, либо спасать. Спасать, рискуя собой

В комнате, где находился человек, который с самого начала желал ей смерти.

Закончив эту мысль, я сдёрнул с неё одеяло.